mbla: (Default)
Столбик каменный, щели между булыжниками, трава, полоска земли, мальвы, изогнувшись, из каменного ящика вылезли.

Выхваченные куски прошлого – дачная улица, или может быть, Утрилло. Проходят неторопливо за автобусным окном.

Рассказывала Патрику про лето на даче, про Бабаню, которая нас, троих девиц, безропотно терпела целое лето. Чехов  – сказал Патрик.

Танец, в нём повторяется и мешается чужое, своё.

Для меня трава в щелях между булыжниками на дачной улице ведь не той была, что для мамы.

Тоска по детству – тоска по безответственности, но она рифмуется с отсутствием права на принятие решений. Обратная сторона.

И довольно быстро понимаешь, что не хочешь каждый день на обед мороженое за 28 копеек, длинный цилиндр земляничного мороженого в шоколаде.

Глициния цветёт. Нежнее инея?
 
mbla: (Default)

А вот в Австралии, в каком-то отдалённом районе, открыли чохом десять новых видов пау-ков.

Такую новость услышала я в последних известиях.

Перед моим мысленным взором предстал Арагог!

Специалистов по паукам в мире мало – даже кузен Бенедикт интересовался вовсе даже насекомыми (спасибо Карамзину за это дивное слово – in-sect – на-секомое), всего, оказывается, на важных всемирных паучьих конференциях бывает человек пятьсот – не больше.

Как же я когда-то пауков боялась. От мамы унаследовала ужас перед ними и нелюбовь к изюму.

Да, тут уж не генетика – чистое воспитание – когда мама на даче видела паука где-нибудь на стенке, и Бабаню голосом, полным ужаса, звала, и Бабаня брала швабру, забиралась на стул, или на кровать, и скидывала бедного паука – кстати, почему бедолага не приземлялся на кровать? Или у меня вытеснилось какое-нибудь такое приземление?

Но страшней всех были крестовики в дачных сортирах, – мы снимали разные дачи в разных местах – но всюду обязательно в сортире жил толстобрюхий крестовик. Ты писаешь в самом беспомощном положении, с ужасом думая, что хлипкие доски отделяют тебя от ужасной ямы (к счастью, Декамерон был ещё не читан!), а над тобой крестовик на хлипкой паутине, – и он же может на тебя упасть – и что тогда?

Воистину несколько раз в день ты оказывался между Сциллой и Харибдой...

И всё-таки даже мама не всех пауков боялась – были ещё весёлые косисены – сенокосцы – они бегали по траве на длиннющих ногах, и мне кажется, что именно длина их тощих ног в сравнении с их худенькими серенькими тельцами с ними примиряла.

Крестовиков не люблю по-прежнему... Но в отсутствии дачных сортиров почти с ними не встречаюсь.

А в Провиденсе у нас с Бегемотом под потолком проживал дружественный чёрный паучок по имени Пантелеймон.

Последний паучий ужас – это когда во Флориде мы с Джейком увидели огромного чёрного паука в нашей пустой спальне на полу, когда всё барахло было уже в коробках, и должны были приехать перевозчики на грузовике и забрать наше имущество на корабль, чтоб оно уплыло за нами в Европу...

Мы подумали, что это, наверно, чёрная вдова – ядовитый каракурт, но я совсем не помню, что мы с ним сделали...

Воодушевлённая специалистка по паукам радостно сказала, что наверняка есть ещё какие-нибудь места в джунглях Амазонки, куда нога человека не ступала, и где наверняка найдутся новые пауки неизвестные науке. Ну, а может, с Марса, откуда совместный франко-японский марсолёт должен будет через несколько лет доставить образцы грунта, он привезёт ещё и каких-нибудь марсианских пауков?

mbla: (Default)
Вчера, когда я прочитала у Гали-Даны, что умер Волохонский, я вычла 1936 из 2017-ти, и получив 81, очень удивилась. Ну, понятно, что все уж немолоды, ну 60, – забыв, что 60 – это мы, семидесятники, – а как об этом помнить?

Казалось бы, можно уже привыкнуть, что уходит это развесёлое хулиганское поколение – чуть моложе родителей, старше нас на 20 лет, поколение, в нашей юности олицетворявшее вольность, – тех, кто свистел в два пальца, выбирал свободу не в смысле аккуратных уложений – а вот ту свободу без определения – с чайником вина, заваренным слугой, – с тем, что «хочу лежать с любимой рядом… а на работу не хочу», и «не надо нам колёс чтоб ездить друг на друге»…

Мы сейчас на чужом мне куске синусоиды – красными флажками огорожены опасности кого-нибудь обидеть, или куда-нибудь упасть – не забалуешь.


— Яму копал?
— Копал.
— В яму упал?
— Упал.
— В яме сидишь?
— Сижу.
— Лестницу ждешь?
— Жду.


Я один раз в жизни видела Волохонского. Какой-то в девяностые, когда все были живы, молоды, готовы к драке, был вечер, не помню уж где.

Марья Синявская выступала и изводила Алика Гинзбурга – он был с врагами, с приличными, с правыми, с «Русской мыслью», – и Марья радостно повторяла своё любимое «врагов надо душить в объятьях» и звала Гинзбурга на сцену, к ней на колени, и вспоминала московское прошлое.

А потом вышел Волохонский и долго, минут двадцать, читал коллаж – из разных священных книг – из Библии и из Корана, и из Махабхараты, и ещё откуда-то. Отрывки об уничтожении врагов.

Пусть уж там в углу покурит хоть нервно, хоть задумчиво Алексей Максимыч с вегетарианским «если враг не сдаётся, его уничтожают».

Э, нет, если сдаётся, его всё равно уничтожают, и перед тем ещё мучают, – так велят нам в один голос древние священные книги.

В печатном виде – на бумаге, или в сети – мне этот коллаж ни разу не встретился.

В текстах песен Хвоста, мне кажется, так мы по-честному и не знаем, что Хвост, а что Волохонский. Да и не надо знать.

Однажды мне попалась в каком-то журнале глава про Циклопа из Одиссеи в переводе Волохонского. Чудеснейший, по-моему, перевод. А бедолагу-Циклопа уж так жалко… Припёрлись эти мудаки к нему без приглашения, пожрали его еду… И вот так с хозяином обошлись. Васька, правда, со мной был не согласен, считал, что сам Циклоп нарвался, и что гостей не едят…


Ну-ка грянь жезлом железным
Да по глиняным по лбам
По красивым по облезлым
По поваленным гробам

На суд на суд
Покойники идут
На суд на суд
Полковники идут
За ними под-
полковники идут
Хреновину несут

В Вавилоне треснет башня
Небеса стоят вверх дном
Все дрожат а нам не страшно
Пусть смолой горит Содом

А нас а нас
Давно на небе ждут
Пускай еще
Немного подождут
Пускай сперва
Гоморру подожгут
А нам протянут жгут


Мы невинные младенцы
Двенадцать тысяч дюжин душ
Чистой истины владельцы
Мы всю жизнь мололи чушь

А нас а нас
Не тронут в этот час
А нас а нас
Сперва посадят в таз
Потом слегка
Водою обольют
Вот весь наш Страшный Суд.

mbla: (Default)
Когда-то в первую осень из двух проведённых в северной Флориде я страшно удивилась, что в несусветную ноябрьскую теплынь – в 25 градусов, когда каждый вечер мы залезали в бассейн на лужайке в центре нашего квартирного комплекса, падали жёлтые листья с обычных деревьев средней полосы, которые во Флориде тоже растут.

Что ж – сказали мне умные люди – листья реагируют не на тепло, а на световой день.

У нас сегодня 23 градуса – весна несётся, хлопая крыльями, ветками, осыпая лепестки с первыми расцветших вишенных и магнолий.
Завтра слабый дождик запахнет землёй и прибитой пылью, и станет 19, а в субботу и 14.

И видела я вчера, что сирень приготовилась на взлёте.

Цветенье – с опереженьем недели на две, но стойкие форзиции ещё не осыпались.

А листья – как всегда, их теплом не выманишь, тихо разжимают кулаки каштаны, в зелёном пуху тополь – как обычно в конце марта, деревья – доблестные хранители календаря.
mbla: (Default)
Предыдущее

ПРО ДЕРЕКА УОЛКОТА, ПРО ПЕРЕВОДЫ, ПРО СТАРЫЙ ДОМ И ФОНАРЬ ПЕРЕД КРЫЛЬЦОМ...

Умер Дерек Уолкот. В пятницу 17-го марта.

Я попыталась вспомнить, когда же мы с Васькой взялись за его книжку « The Bounty ».

Время течёт неутешным ручьём, бьёт по пальцам, опущенным в воду. И годы, дни тасуются в колоде, путаются. Ищешь опорные точки, радуешься, когда находишь.

Кто появился раньше в нашей жизни – Сильвия Плат, или Дерек Уолкот? Гляжу в пустые ладони – и этого не вспомнить.

Знаю, нашла! Дерек Уолкот пришёл позже, да! Когда мы его читали, я уже начала полуактивно пользоваться интернетом.

Цикл стихов Parang. По словарю – «гавайский нож». Но прочитав этот цикл, с неизбежностью задаёшься вопросом: а нож тут причём?
Притягиваешь за уши идиотские объяснения, придумываешь алогичную символику...

Васька терпеть не мог что-то выяснять, это его задерживало, – он уже где-то за сто километров на пятой скорости, а тут нудные люди копаются в мелочах. Ну, не академический он человек. Торопил меня безбожно. «В словаре же нож, – значит, нож». Лезть в сеть ещё не стало автоматизмом. Но всё ж полезла. Две минуты поисков, чтоб обнаружить, что parang – это ещё и определённый музыкальный стиль на Антильских островах.

Так мы избежали позора.

Выходит, Дерека Уолкота мы читали уже в 21-ом веке. Но точно до того, как я начала в 2004-ом вести жж.

Что ж – я сумела хоть и не пригвоздить год-месяц-день, так во всяком случае определить интервал.

Я купила книжку « The bounty » в магазине WHSmith на улице Rivoli. В густеющих сумерках перед Рождеством.

Я искала Ваське подарок – мне хотелось выбрать современного поэта, которого ему захочется переводить. Про Уолкота мы тогда знали немного – друг Бродского, нобелевский лауреат...

Запах книжного клея, в пять часов вечера уже темно, слякоть на улице, зажглись фонари. Я вытащила с полки тонкую книжку в жёлтой обложке, открыла, полистала. И выбрав ещё пару каких-то других англоязычных книг встала в небольшую очередь в кассу. Риволи была изукрашена к Рождеству.

Наверно, заканчивался 2000-ый год, и Новый век за углом.

Нам обоим Уолкот оказался очень близким. В его смеси классичности и современности. В его страстности и ностальгичности. В его осознании мира через пейзаж, в его отношениях с вечностью и временем.

***
Помнишь детство? Помнишь дождь, шуршавший вдали?
Вчера написал я письмо и тут же порвал в клочки.
Ветер унёс обрывки с холмов, и порхали они,
как чайки в Порт-оф-Спейн над долиной реки;
глаза наполнились старыми горестями до краёв,
будто лежу я в постели кверху лицом
и смотрю – низкие руины остаются от тающих в дожде холмов,
и всё пробую заглушить сердца смурного гром –
это дождь накатывается на Санта-Круз, следа не оставив от синевы,
щёки мокры, за последний луч солнца ухватываются холмы,
пока не исчезнут, а потом – далёкий шум реки, волны травы,
тяжёлые горы… Тяжёлые облака тканью лиловой тьмы
последнюю яркую трещину затягивают, и мир
спешит возвратиться к мифу, к зыбкой молве,
к тому как было уже однажды, да, было однажды…
Помнишь похожие на колокольчики красные ягоды в траве,
кустарники вдоль дороги и церковь в конце неопытности,
и шум ля ривьер Доре, сквозь деревья слышный едва,
запах свиной сливы, которую с тех пор я ни разу не нюхал,
длинные тени на маленьких пустых дорогах, где сквозь асфальт – трава,
от мокрого асфальта подымается варёный
запах, и повлажневший воздух ненадёжен, зыбок,
а потом дождь зачёркивает часовню Ла Дивина Пастора
и жизнь, состоящую из невероятных ошибок?


Мы читали, разбирали, потом Васька переводил, потом мы вдвоём редактировали – всё как всегда...

Когда книжка была закончена, мы написали Уолкоту письмо, попросив разрешение её опубликовать. Через некоторое время мы получили ответ. В конверте оказалось наше письмо, а на полях написано: «обращайтесь к моим издателям».

Обидно было. Просто очень обидно. Потом мы узнали, что Уолкот не хотел печататься бесплатно, и даже когда-то кому-то сказал, что Россия имеет все возможности ему, нобелевскому лауреату, заплатить за переводы на русский.

Мы срослись с книжкой « The Bounty » – «Щедрость». Васька всё время находил точки соприкосновения своей поэтики и Уолкотовской. И письмо мы написали очень не формальное. И вдруг – вот так.

Васька даже попросил вмешаться Кушнера, который с Уолкотом встречался в Нью-Йорке. Бродский их познакомил. И Саша Уолкоту написал. Напомнил об их встрече, очень хвалил Васькины переводы. Ответа он, кажется, не получил.

Ну, что ж делать – вышло как со всякой обидой – обиды со временем, в общем, проходят.

Противно, конечно, что такой близкий поэт оказался так сильно встроен в иерархическую систему. Но, наверно, мы могли бы и раньше об этом догадаться. В одном его стихе упомянуты несколько собратьев-поэтов, и как назло, все лауреаты Нобелевки. Будто клуб у них такой – нобелевские лауреаты.

А когда Васька отошёл от обиды, – не то, чтоб забыл дурацкое письмо, но оно виделось нам уже в перевёрнутом бинокле, – ему опять захотелось переводить Уолкота.

Роднит их с Уолкотом ещё и жизнь на перекрёстке – в двух культурах.

Конечно же, первая родина поэта – язык, поэтому Васька – русский поэт, а Уолкот – американский.

Но Уолкот очень сильно связан с родными Антильскими островами, а Васькина связь с Францией, несмотря на плохой французский, совсем не формальная – через всю нашу жизненную повседневную ткань.

Поэтика и у Васьки, и у Уолкота, чрезвычайно связана с пейзажем. И вот Уолкот пишет по-английски, но пейзаж куда чаще у него островной, карибский, а Васька пишет по-русски, но пейзаж у него прежде всего французский.

Последние годы Васька мало переводил. Хотелось успеть сказать самому, без посредников. Он гнался за стихами, как за зайцами в поле, а я, выходя на улицу, собиралась в комок, вдыхала, открывала глаза и уши – и брела, пытаясь не то чтоб ничего не упустить, скорей уж – за что-нибудь зацепиться, чтоб было что Ваське принести.

И всё-таки простои бывали, ну, как иначе. Мемуары закончены, парижская книжка закончена... Длинные дни, пока я на работе. Читал Лотмана, ещё какое-нибудь литературоведение, мемуары... Романы читать не хотел, разве что Гарри Поттера – по-французски (всё ж читал Васька по-французски совершенно свободно, а по-английски нет), болтался в интернете... В лес с собакой один он не ходил последние три года... И тяжело, и из-за глаз без меня рядом не чувствовал себя свободно не на асфальте. Ну, я бы со страху умирала каждый день, если б он один в лес ходил – разве что всю дорогу говорить по мобильнику... Выходил Васька на ближний пруд, сидел на скамейке, и Катя возле скамейки лежала, в траве, – нюхала, пошевеливая чёрным носом, палочки грызла.

Переводы могли б стать спасеньем от пустых дней, но ведь для того, чтоб переводить, надо было найти кого-то, кто зацепит.

Попробовали Марка Стрэнда. Мы тогда в Дордони две недели жили с Бегемотом , с Катей и с Альбиром. Переменилась погода – сначала стояла засуха, жара, которая закончилась бешеным ливнем, грозой. И как раз Альбиру настала пора уезжать. Мы отвезли его на поезд.

Вернувшись домой, я села с Васькой работать, стали мы Стрэнда читать. Васька всё время к нему, как мне казалось, придирался – и тот стих не хотел переводить, и этот. Но что-то всё ж разобрали, подготовили к переводу.

На следующий день Васька с Катей, которая уже тогда была больна, но мы этого ещё не понимали, остались днём дома, пока мы с Бегемотом гуляли по холмам-по долам. А вечером Васька был очень нерадостный.

«Нет – сказал – Стрэнд вгоняет меня в депрессию, не буду я его переводить».

Я ужасно огорчилась – не потому, что мне Стрэнд понравился – у него плоские всё-таки стихи, бумажные, и, да, я понимаю, что констатация уходящей жизни, немолодости – очень депрессивная. Вроде как читаешь его и думаешь, – чего тут огород городить, стихи писать... Но я так надеялась, что Васька зацепится за какую-то возможность повседневной работы, так нам было это важно – но ведь не жевать же промокашку...

И опять полил дождь, и старый каменный дом, идеально защищающий от жары, отсырел, и Ваське захотелось включить отопление. В полутёмном доме, пропахшем липой, листьями, острым духом травы после дождя.

И вместо переводов Стрэнда Васька написал своё. Я всё пыталась сфотографировать наш фонарь у крыльца. К полуночи его гасят, и окутывает полная тьма, и где-то совы ухают, и ещё какие-то загадочные птицы кричат.

Горел вечерний фонарь и освещал колышащуюся занавеску дождя.

ГНОМАНИСТИЧЕСКИЕ СТИШКИ
или Июньский дождь

Подставясь дождику ночному,
Нелепый жёлтый остолоп –
Фонарь огромен возле дома.

Насажена на круглый столб
Светящаяся пирамида
(Столб средь стволов – не ствол, а стёб!)

Но с фонарём того же вида
В ночных кустах гуляют гномы...
Я может, к ним навстречу выйду
(Не всё же отираться дома!)

Замечу и каштана скрипы,
И то, как дождик лупит липы,
Как в жёлтом свете фонаря
Несильный дождь желтеет тоже...

А вот когда с листвой дуря
Вдруг сам зазеленеет дождик –
Знай, что приблизилась заря,

Что даже может быть укроп
Покажется – секундно – маком,
Капуста – рыжим париком...

Да, это всё исчезнет днём,
Но вечер возвратит, однако,
Первичность истинных ночей,

То главное, что отличает
Весёлых гномов от людей:
Они расцветки замечают!

Ведь листья им куда важней
Всей логики людских затей.
И наш абстрактный вкус идей
Великодушный гном прощает:
Он меж кустов бродя, качает
В руке фонарик цвета чая.

Настал сезон цветных дождей!

июнь 2011


И настроение, испорченное Стрэндом и пустым днём сразу улучшилось.

Тогда мы почти захлопнули дверку переводов, но щёлочку всё ж оставили – и в неё время от времени протискивался Уолкот. У нас было несколько его книг и иногда мы открывали толстую книгу лирики, и что-то вдруг захватывало, и Васька одним духом переводил.

***
Очередная дырка в моём мире образовалась. С Уолкотом было родство, не просто – чужие стихи.

***
Названье этого городка никак не вспомнить; яркий, шумный,
он дрожал от ярмарки, флагов, лета – людей было столько,
что яблоку негде упасть – очень французский, нарочито остроумный,
казалось, что вся Европа сидит тут на пляже, или за столиками;
воздух в пятнах, в бликах солнца, как на картинах Монэ,
широченные пляжи; ах, да – это где-то возле Динара,
город с названьем, в котором ещё дефис – в Нормандии, кажется мне,
или в Бретани? Отлив обнажал огромность
песка, откатывался тяжко и яро
Я жил в открытке. Дул холодный ветер, но
я сделал хорошую акварельку,
вот она у меня на стене. И хоть было это давно,
время пробегает, ничего не меняя, по её поверхности мелкой,
отмели приливом не покрылись, и крошечные
фигурки вдали – человек прогуливает собаку. И так спокойны
краски, их время не тронуло. Но оно отчуждает.
Столько смертей – настоящая бойня!
Эта безумная коса слепо косит друзей, и цветы, и лето,
могильный городок у моря занимает всё больше места,
и единственное оставшееся искусство – это
приготовление к молитве.
Так вот для моего Hic Jacit эпитафия: «Здесь
лежит Д. У. И место это вполне подходит, чтобы умереть».
Да, так и есть.
mbla: (Default)
Домик – вроде, большая машинная улица, индустриальная пригородная, но к счастью, тут не очень тесно, и домик отступил от тротуара в глубину вполне приличного садика.

Острый запах влажной земли, гиацинтов, и ещё какого-то неуловимого сладкого вечернего цветенья. Опять чья-то жизнь проходит мимо  – с качелями, с детской горкой в траве, с разбросанными игрушками.

Каждый день какое-нибудь новое дерево зацветает, и проходя мимо абсолютно белого вишенного – укол то ли совести, то ли обиды – это белейшее дерево с тысячей цветов заслужило, чтоб ему раз в год поклонялись, его на дворе праздник! А мне б на него глядеть, расслабившись, – деревья на дурацкой полной машин улице цветут, запах мокрой земли, – отрывной листок календаря с рабочим и колхозницей в красной косынке летит в мусорное ведро – а в голове, нужной, чтоб шляпу носить, но я-то не ношу, сплошная суета недоделанных  дел, выборы через месяц с хвостиком, конец семестра, подготовка к осеннему, вопросительные знаки...

В марте 2005-го я впервые в жизни фотографировала цветенье – моим первым цифровиком, а на плёночный я вообще никогда не снимала... По дороге на работу на остановке я сфотографировала жёлтую запутавшуюся в изгороди форзицию, ярко-красные цветы айвы в чьём-то саду... А в субботу мы с Васькой поехали к ослепительно белой вишне, которую я приметила за несколько дней до того из автобусного окна и до субботы предвкушала, как мы её с аппаратом навестим...
mbla: (Default)
На стекле толстые блестящие капли, за стеклом топорщатся голые тополя – за прошедшим стеной дождём. Только капли на стекле остались.

У меня целый день занятий – 7,5 часов – студенты задачи решают, а я в окно гляжу.

Вчера днём я нырнула в кровать, – любимое наше с Васькой дело по воскресеньям – «пойдём поваляемся».

Закрыв глаза – снип-снап-снуре – ещё минутку – пурре-базелюре – Катя вздохнёт в коридоре ньюфским особым вздохом – медленно гаснет театральный свет, комната заполнится полупрозрачным туманом – хлопнул в ладоши – встань передо мной, как лист перед травой, день недавний, день вчерашний – дышит рядом – близок локоть, да не укусишь. Мама говорила: «укусишь локоть, поедешь в Париж». Локтя не укусила, а в Париж поехала.

Отвязать бы лодку, плоскодонку, – можно почти не грести – пусть течение несёт – не хочу по молочным рекам с кисельными берегами, не люблю киселя. Пусть по Дордони несёт, чтоб цапель встречать, и чтоб зимородки синими блестящими боками сияли.

Дождь в окне на минуту показался мне тающим на асфальте снегом.

Под детские птичьи перекрики во дворе за окном я провалилась в сладкий воскресный весенний сон.

Почему зимой стекло не пропускает звуков? А ведь просто – зимой в пять часов уже тёмная ночь, дома дети. Тихо. Пусто. Только фары по потолку изредка мажут.

Иногда к детской площадке от нас через большую улицу воскресными в солнечных пятнах ранними весенними вечерами подвозят в фургончике мороженое, и фургончик, созывая детей, играет лютневую музыку.

Неисповедимы пути. Когда мы с Васькой разбирали Уолкота, – наш музыкальный фургончик приветственным кораблём прогудел тропическим островам, куда Ваське так хотелось попасть, и куда мы так и не съездили:

***
Ничего кроме солнца – улица раскалена,
горячее море в рамке между разваливающимися домами,
а потом подымается слабая от жары, вялая волна,
будто кто-то смахивает мошкару с глаз старческими руками,
да ещё выводок утят канареечного цвета… Вот он, Грос Илет,
с его воскресеньем, потягивающимся в постели, с грузовичком
мороженого, жужжащим всё ту же музыкальную фразу,
тот же механический вальс – все грехи твои кружатся в нём,
всё твоё детство, а теперь уж и детство твоих внуков сразу,
будто пастушка на шарманке медленно вертится, и звук,
серебряный сверкающий звук, словно мелкий дождик на солнце.
А в три часа – ослепительный блеск пустоты вокруг,
и дремлющий мороженщик,
уставясь на дымящийся асфальт, никак не проснется.
Можешь с тем же успехом перекреститься, но прощенья не жди
за то, что ты всё ещё делаешь, за то, что когда-то сделал,
вот так же этой мёртвой улице даже не снятся дожди,
и остаётся ей только слушать посвисты дрозда и воркованье белой
горлицы в зарослях терновника, когда ветер зашевелит вдруг
бамбук, постукивающий в налетевшей прохладе,
когда любое имя у тебя в голове – только ЕЁ имя,
а сейчас нету даже и отчаяния – всё стучит и стучит бамбук,
дрозд пьёт, отряхивается, взмахивая крыльями,
и исчезает в запущенном саду за кустами густыми.
mbla: (Default)
Мы попросту поехали в Арль. Я его давно люблю – город на огромной реке. Рона в Арле, как Нева возле Петропавловки.

В 2000-ом мы прожили там пару дней с Васькой, с папой и с Нюшей. С Васькой и с папой ездили из Арля в Камарг, а Нюша ждала нас в гостинице.

Вечером мы сидели за столиком возле арен, и по бледнеющему высоченному вечернему небу чиркали стрижи. Потом стемнело. По городу катались, клаксоня, машины, из них высовывались люди и махали флагами – Франция у кого-то выиграла в футбол.

Гостиница наша была на маленькой площади, в номере был балкон, и с нависавшего над площадью балкона я глядела на уличную жизнь.

Это было вчера – в 2000-ом году.

А вчера год назад дул мистраль, когда мы приехали в Арль, и нам совсем не захотелось гулсть вдоль большой реки – мы высунули на набережную носы и тут же скрылись в маленьких тёплых жёлто-оранжевых улицах. И это было отлично – пустые улочки и тёплые стены.

IMG_2010

Read more... )

IMG_2187



IMG_2196
mbla: (Default)
Сегодня утром, допивая кофе, я как всегда посмотрела на телефоне, когда мой автобус, и увидев, что на тот, до которого 3 минуты, я не успеваю, а до следующего целых двадцать, подумала – вот и отличный повод поехать на работу иначе, на RER, – через город – выскочить на Cен-Мишеле, глянуть на Нотр Дам, - первым взглядом из неглубокого подземелья, с лесенки наверх – парижское метро – лесенки, лестницы, – Васька всегда жаловался. Нет, эскалаторы бывают, конечно, но очень не всюду. А на нашей станции и вовсе иногда по неизвестным причинам месяцами эскалатор не работает – наверно, для улучшения здоровья и тренированности населения – чтоб каждый день по лесенкам бегали.

Я ехала в поезде, слушала совершенно неизвестного мне французского современного саксофониста Гийома Перре, который мне неожиданно понравился. По радио он играл композицию, вроде как посвящённую истории джаза, – начиналась она с таких очевидных тридцатых годов. Он выступает всегда один, играет на саксофоне и использует педали, позволяющие управляться ещё и с ударными.

В окно глядела, не доставая из рюкзака планшета, на котором читаю, заканчиваю уже, «Ворошиловград». За окном ни шатко, ни валко, – серенькая невнятная кисея. Я лениво подумала, что перейду набережную – и в садик возле St Julien le Pauvre, – ещё раз обернусь на Нотр Дам, а потом проверю, распустились ли уже нарциссы.

Поезд шёл вдоль Сены, мы подъезжали к Марсову полю, и в окне стеклянные дома Front de Seine неподалёку от Эйфелевой башни.
Мимо этих стеклянных домов, построенных в восьмидесятые, очень забавно ехать – там конторы, и за стеклом видишь людей за компами, иногда поздно вечером светится пара окон на здание, а за ними сидят-корпят.

Один из этих домов очень округлый, нет в нём прямых углов, и на высоком этаже за округлым стеклом, глядящим на реку, сегодня горела какая-то лампа под стеклянным абажуром, и казалось, это маяк, – чайки над рекой, баржи по рыжей воде проплывают.

Васька где-то читал, что по ночам корабли, шедшие по широченной возле Руана Сене, ориентировались на лампу в окне господина Флобера – он по ночам писал свои романы. Правда ли, нет, наверно, можно узнать, да неважно.

Когда-то капитан в тапочках на босу ногу на барже-самоходке докинул нас вместе с нашей лодкой по имени Бумбурум до верховий Свири, подарил нам лоцию и красный советский флаг. Мы несколько недель неторопливо плыли по Свири к Ладоге на вёслах. Флагом моя подруга Оля повязывала голову от солнца, а по лоции мы научились понимать створные знаки и вообще стали специалистами по речному судоходству. Жаль, если не используешь повседневно знания, они не держатся в голове...

Нарциссы в саду у St Julien le Pauvre ещё не распустились, но жёлтые стрелы бутонов смотрят вверх, и раскрылись уже мелкие белые колокольчики, которые не знаю, как называются.

Парусник у Jussieu всё стоит на тротуаре возле института арабского мира. Надеюсь, что он прижился, а не просто приплыл на выставку, посвящённую Синдбаду-Мореходу, которая там сейчас проходит. Надеюсь, что паруснику среди прохожих не слишком скучно.
mbla: (Default)
Предыдущее

ПРО БЕЗРАБОТИЦУ, ПРО РАБОТУ – ВСЯКУЮ РАЗНУЮ НЕ ЛИТЕРАТУРНУЮ, ПРО ФРАНЦУЗСКОЕ ГРАЖДАНСТВО, ПРО ЭКСКУРСИИ, ПРО ПОЕЗДКУ В ВАШИНГТОН, ПРО АСПИРАНТУРУ, ПРО РЕБЯТ ИЗ АЛЖИРА, ПРО НАУЧНУЮ РУКОВОДИТЕЛЬНИЦУ, ПРО НАКОНЕЦ НАЙДЕННУЮ НИШУ…

В мае 92-го я потеряла работу. Бодро наступал уже забытый нынче кризис девяностых, когда впервые в обозримой истории, а в необозримой, собственно, не было слова «безработица», на улице оказались люди с образованием, казавшимся абсолютно надёжным, незыблемым – компьютерщики, менеджеры…

Наша фирма занималась компьютерным управлением производством – мы не столько писали новые, сколько поддерживали уже существующие программы – в клиентах наших состояли и цементный завод, и атомный реактор…

Каждый год мы получали приносящие немало денег заказы, в основном, по улучшению и мелким изменениям в работающих системах.

А тут кризис на дворе. И заказы не идут. Вроде, обещают завтра, – после дождичка в четверг, когда рак свистнет на горе, но вот не сегодня...

Несколько месяцев мы работали впрок, в надежде на то, что, как всегда, нам заплатят, – и фигвам.
Общее собрание. Вроде бы знали, что нет заказов, могли бы подготовиться, – и всё равно – вдруг. И поделать ничего нельзя. Зарплату нам платили по закону до сентября, но ходить на работу не надо было – нечего было там делать...

Сначала лето, вроде как немножко каникулы, ещё не очень страшно, ещё под наркозом, страх только изредка свербит, он отодвинут на осень, лежит, свернувшись колечком, посапывает. Потом осень, потянулись месяцы, не так-то их было много, а казались вечностью.

Тогда-то я не знала, что вытянула щасливый билет!

Жить без работы невыносимо – меня охватило какое-то состояние смеси стыда (очень было стыдно пособие по безработице получать) и зависти – ко всем, кто работает.

Как-то утром я стояла у окна, глядела на улицу и думала: вот, люди встают по будильнику и идут, хоть на самую дурацкую, но работу, а у меня и такой нет. И казалось мне, что любая, какая угодно работа, – это такая вот привилегия – есть работа – ты устроенный член общества, нету – и ты бесправный бедолага на обочине жизни.


Read more... )
mbla: (Default)
Невесомый размытый свет прорвался через тучевые бугристые облака заполонившие небо, – у Моне, вот такой свет опрокидывается в Сену между рядами пирамидальных тополей в Нормандии.

А меня за окошком рыжая крыша и орешник, завешанный серёжками.

Утром я пила кофе, стоя у окна, глядя на сорочью жизнь – даже нельзя сказать, что подглядывала, – они не скрывались. Мужик-сорОк приволок прут длиннющий, тётенька-сорока этот прут схватила за другой конец, стали они его пристраивать в гнездо, и явно не согласились, – типа повздорили о том, куда шифоньер помещать – в этот угол, или в тот. Тётка так обозлилась, что ваще наскандалила – вроде как, и не надо мне твоей мебели, чуть не заклевала муженька, он прут бросил – если шёл кто под тополем, так ему прутом по башке, – ну, против бабы не попрёшь – полетел за другим прутиком, приволок, тут уж она была поблагосклонней, и стали они вдвоём, как голубки нежные, гнездо благоустраивать, чтоб не так топорщилось.
Из автобуса я считала нарциссы и крокусы,– ещё со счёта не сбиваюсь, ещё не раз-два-три-много, но вот-вот собьюсь. И еле слышный невесомый предвесенний запах мешался с тёплым густым хлебным из дверей булочных.

Середина февраля – когда-то деньрожденное время – мама, папа, баба Роза – гости вот-вот придут, по накрытому столу бродит кошка Пуська – пробует от разных яств – рыночного творожка пластами отведала, сметанки, а нам с мамой потом заравнивай – заметай её наглые следы. Мама никогда не делала салата «оливье», два вида праздничных ужинов бывало – либо картошка с прикладом – с солёными грибами, с кислой капустой, либо просто торжественный обед – ну там бульон из языка, а потом язык с зелёным горошком, если в заказах у бабы Розы – юрисконсульта Управления Торговли – такой ценный продукт, как язык, попался.

Ирис написал, что сходил на школьный вечер, а школу закончил 44 года назад. Нет, 44 бывает весёлых чижа, или, может, ужа – жили в квартире 44 – сорок четыре весёлых...

Как говорит мой шеф: « la vie est injuste. » Тут уж не попишешь...
mbla: (Default)
На глянцевой бумаге прокручивается Средневековый календарь – сегодня из автобусного окна – в траве первые нарциссы – двое распустились, жёлтые бутоны на остальных. И перещёлкивая станции на карманном приёмнике – вдруг на джазовой –Армстронг. Рекламы с огромной малиновкой на автобусных остановках – еда для птиц – 50 жирных шариков за 6.95 – налетай, кидай в кормушки.

Машка продолжает перепечатывать папины письма. В годах большие перерывы – не так-то часто родители расставались.

Письма 57-го года, когда мы с мамой жили на даче в Луге, письмо 60-го из командировки, из Череповца, письма 62-го из Латвии, куда мы ездили вдвоём с папой по приглашению деда, папиного отца, который через целую жизнь необщения вдруг решил, что хочет дружить – и с папой, и с бабой Розой, и с мамой – со всеми нами - и пригласил нас с папой на Рижское взморье в дом творчества латышских писателей.

Какое дед, московский редактор детгиза, имел отношение к латышским писателям, не знаю, – а в этих папиных письмах мешается то, что помню я, с тем, что совсем не помню. И хочется скорей ответить, обязательно ответить – а как же ты забыл написать маме про спаниеля – он жил у писателя Юры – смутно помню негромкую улыбку, худого доброжелательного человека – кажется, он вскоре умер очень молодым от рака.

Спаниель – как же его звали, какого он был цвета – уши – Юра говорил, что он их берёт в зубы и несёт ему по утрам в кровать.

Яхта – плаванье по Даугаве (наверно, всё-таки мы вышли в залив?) – кажется, несколько лет потом казалось – ничего нет прекрасней – и купаться с яхты – прыгать в воду.

А вот про пинг-понг папа пишет – девочка Лена научилась играть, и надо будет дома найти возможность продолжить. Да только не нашли.

Пинг-понг – тоже важнейшее из Риги.

Эта девочка, по папиным словам, была ему отличным спутником. Что я про неё помню? Думаю, что и в самом деле не капризничала она, ничего не выпрашивала, но была редкая трусиха и взрослым любила угождать. Совершенно не уверена, что мне бы понравилась эта девочка. Вряд ли жадная, но конечно, - центр собственного мира, укутанного родителями в волшебный защитный кокон. И постоянный страх – вдруг что-нибудь случится с мамой – страх аннигиляции, уже потом страх обственной смерти.

Жили – не тужили – да как тут ответишь – письмом в шестидесятый год.

И с каждым из нас так – кинешь камень...

КРУГИ ПО ВОДЕ

Над озерцом – где-то или нигде.
Запустил я лёгкий и плоский камень,
И разбежалась она кругами, проскальзывая по воде,–
Концентрических лет прозрачная память.

За кругом круг всплывал и за годом год.
В каждом круге по негативу –
Пластинки старинного аппарата.
Зыбко, едва узнаваемо... Только вот –
Трудно всё рассмотреть, если снимок не отпечатан!..

Перемешались пейзажи, лица и города:
На Пантеон наложился Исакий – купол на купол,
А за королевами, населившими Люксембургский сад,
За этими подобиями закутанных в средневековье кукол,
Просвечивает барокко: полуголые итальянки стоят
В аллеях Летнего Сада и глядят неизвестно куда.

Всплывает месьё Лафонтен с маленькой на ступеньке лисой,
Но чуть поверни голову – и взгляд случайный косой
Упрётся в Крылова.
И живее он, да и зверей там побольше тоже!
Дом Книги сверкнёт, стёкла смешав, за «Самаритеном».
Где-то белые колонны лепятся к жёлтым стенам,
И стилизованные рожи с фронтонов передразнивают прохожих.

Круги расширяются. Теперь на них
Найдётся место и настоящим лицам.
То там, то тут мелькают:
Кто-то в центре кадра оказаться стремится.

От снимка к снимку он всё меньше лохмат,
Волосы цвет меняют: и не только виски...
А губы по-прежнему сложены – тот же мат –
Да над клавиатурой тень от пальцев той же руки...

Вдруг непрошенный ветер взрябит поверхность.
Над водой две ивы светятся.
И – ничего – и темно:

А если камушек запустить – так наверно,
Он снова включит вневременное кино?

14 декабря 2011
mbla: (Default)
Машка, после ремонта занявшись разбором разнообразного имущества, засунула нос в сундучок, где хранились родительские письма, и не только погрузилась в чтение, но и стала их одно за другим перепечатывать и помещать в жж.

Кстати, оказывается, появился сайт, где постепенно выкладывают сканы дневников людей со всего света. Потрясающее начинание, между прочим. Рукописи не горят, дневники и письма – тоже!

Летом 52-го года папа с двумя институтскими приятелями ездил на каникулы на Чёрное море. Роман с мамой у них тогда уже явно начался, но решения вместе жить ещё определённо не было принято.

Читаю письма, и как водится, – вот и 52-ой год в параллельном мире живёт, да почему в параллельном – в моём.
Весёлые остроумные письма. И самолюбования, прямо скажем, в них немало. Ну, а с чего б иначе было?

Трое мальчишек, трое студентов без денег болтаются по южному Кавказу. Снимают какие-то странные жилища, какие-то комнаты, где иногда приходится вдвоём спать в одной кровати, купаются, кадрят девиц. Припевом – денег совсем не осталось.

Бесконечные цитаты из Ильфа и Петрова, но не только из них – ««культпоход в ресторан» – так, кажется, Зорька говорит» – пишет папа. Зорька из маминых друзей ещё до папы, из ближайших, из влюблённых.

Двое было самых-самых – Зорька и Олег. Но Олег влюблён не в маму, у него роман с её ближайшей подругой. А Зорька – в маму, вообще мужики вокруг клубятся.

Мама хороша невероятно – даже на старых фотках, кажется, видно, как двигается, смеётся, поёт под гитару и под рояль.

Надпись на огромном альбоме репродукций картин Русского музея, – я его листала, валяясь в кровати в детских простудах:
«О Вика-свет, сей красочный букет полотен Русского музея приносят в дар Олег, Элиазар.»

Зорька с войны вернулся хромой.

Картинки в папиных письмах – «крокодилы-пальмы-баобабы», – жены французского посла, правда, нету.

Все живы и юны, и аукаешься с ними со всеми, – «здесь и сейчас».

А потом я подумала – 1952-ой год.

Папа успел на войну. В 44-ом в 18 лет пошёл. Остальные ребята, небось, чуть моложе. Он поступил в институт после того, как вернулся из Берлина, где несколько послевоенных лет прослужил переводчиком у генеральского начальства. Привёз оттуда сервиз – тарелки с девочками-мальчиками на качелях. Потом мы с Бегемотом эти тарелки с полустёршимися картинками увезли в Америку, потом Бегемот, уезжая из Америки, их оставил Борьке Ф. И ещё папа привёз куклу Лену в бархатной курточке, зелёных брюках и с закрывающимися глазами. И плюшевого мишку.

В том параллельном мире, где пишутся эти плутовские письма, за шесть лет до того кончилась война, где «вправду стреляют», бомбёжки, эвакуация, голод...

Я никогда не спрашивала папу, приходилось ли ему убивать...

Про видеть смерть – да, иногда говорил – самое страшное, говорил, видеть смерть лошадей, – они же не выбирали человечьей войны...

Да – подумала я – как же здорово человек регенерирует – в фильме Лины Вертмюллер «Семь красот», чуть не в последнем кадре, спасшийся из лагеря Джанкарло Джанини радостно восклицает: «а теперь мы будем делать детей».

Потом я подумала ещё немного – 1952-ой год. Мамин отец сидит. Когда родители стали жить вместе, в феврале 53-го, Сталин ещё не подох, и они поэтому не поженились, и строили планы, что как только папа закончит институт, они уберутся из Ленинграда.

Родители не питали никаких иллюзий. Васька, из маминых лучших друзей, уехал, спасаясь от ареста, в Ростов, а маму таскали в ГБ и сказали там, что если она сотрудничать не станет, то плакала её учёба в институте. Она ушла из института сама, не дожидаясь отчисления.

Дело врачей в самом разгаре. Идут упорные разговоры, что приготовлены уже эшелоны, чтоб увозить евреев в Бирибиджан.
И эти письма – играющие, жизнерадостные, смешные – там и Сочи, и озеро Рица, и местные обычаи, и поезда – небось, студентам-железнодорожникам (папа в ЛИИЖТе учился) полагались бесплатные билеты...

***
История – однажды на Патриарших случилась история – «географии примесь к времени есть судьба» – « женский смех на руинах миров воистину неистребим»...

В параллельном мире – здесь и сейчас – стучит на стыках поезд...

Димка, Толька, Ромка... Тольку мы с Машкой знали, он даже жил одно время у нас в комнате на раскладушке, но этого я не помню, совсем была маленькая... А Ромку не знали, нет.

Мама – Вика – Витька.

Ребятам повезло, – Сталин подох вовремя, а потом и шестидесятые на дворе...

* * *
Прошлое — это как-то
случайно прочтённая книга —
Далеко, пунктирно и немо:
Оторваны титул и переплёт…
А что запомнилось ниоткуда — ярче, хоть бы и не было,
Подозрительно подробное — чаще выдумано, да вот…

Оно-то и возвращается,
С регулярностью карусельной кареты,
И если в скачке — какую-то мелочь — уронить под копыта коней,
Станет она дороже того, что было и нету:
Сами не выбираем, что окажется нам важней…

Над классическими воротами торчат барельефные рожи
То ли в картушах, то ли
Заполнив треугольный фронтон…
Это — ничьи портреты, но на кого-то похожи,
И рассказывают не меньше, чем лица
Из Веласкеса или с каких-то икон!

В музее «портрет неизвестного» позволяет, не обижая,
И жизнь его придумать, и не сказанные слова,
А известные — на то и известны, что каждому попугаю
Доступны, и тривиальны, навязли, как дважды два…

Конечно, соавтор художника, ты запросто переиначишь
Всякую биографию… Но мера есть и для нас:
Всё же тринадцатый подвиг Гераклу не присобачишь,
И не отправишь Суворова переходить Кавказ!
mbla: (Default)
Предыдушее

Про Вознесенского, про премию "Триумф", про Эрнста Неизвестного, про девяностые...

Васька всегда хорошо относился к Вознесенскому.

Как оно обычно бывает, – когда кого-то не любишь, всё ему в строку ставишь, а когда к кому-нибудь хорошо относишься, то прощаешь такое, за что другим, не любимым с отдельным не, готов в штаны с рычаньем вцепиться.

И Васька, который искал, где проявляли конформизм и соглашательство с советской властью многие достойные, но совершенно ему чужие люди, легко прощал Вознесенскому и Ленина, которого необходимо поскорей убрать с денег, чтоб не пачкали Ленина торгашеские руки, и многое другое.

И что Вознесенский самовлюблённый, и что он неумный, и что задрав штаны бежит за комсомолом – легко прощал – отчасти за стихи, а отчасти за то, что из приезжавших во Францию в семидесятые годы литераторов двое не боялись встречаться с одиозным эмигрантом Бетаки, – Вознесенский и Окуджава.

Встречались они обычно в кафе. Васька очень любил людей из Союза, потом из России, устрицами кормить. Что же придумать более парижское, чем сидеть зимой под газовой (нынче электрические почти всюду) обогревалкой, попивать холодное белое вино и устриц есть, вдыхая их острый запах моря.

***
В середине девяностых в выставочном зале Пьера Кардена, с которым Вознесенский был дружен, у него была выставка. Он, естественно, по этому случаю приехал, и нас на выставку позвал.

Мы пришли немножко раньше и лениво бродили среди экспонатов, которые Вознесенский называл «видеомами».
У входа висела уже виденная мной за пару лет до того хрень, – круг, а по окружности написано матьматьмать, или соответственно, тьматьматьма – кому как угодно.

Была ещё конструкция, которая производила что-то вроде пулемётной очереди, и на белой плите, перед ней стоящей, красными буквами вспыхивало «Гумилёв-Гумилёв-Гумилёв».

И ещё одно к тому времени вполне известное произведение, – стилизованная чайка с распахнутыми крыльями, и написано: «чайка – плавки Бога».

Ходили мы и с тоской думали, что же мы ему скажем. И в сотый раз обсуждали – ну, как же это бывает, что так талантлив такой неумный человек, вспоминали хоть «осень в Сигулде», хоть «Римские праздники», – да, сплошь целиком когда-то любимые книжки «Ахиллесово сердце» и «Треугольную грушу».

Кстати, и сейчас, если вдруг я возьму с полки и открою какой-нибудь из этих сборников, чего не делала лет десять, – опять захлебнусь стихами.
Read more... )
mbla: (Default)
Мне приснился Гольфстрим.

Нет, приснился – неверно, мне он привиделся, когда я плюхнулась в кровать вчера во втором ночном часу, как всегда получается в воскресенье, когда о наступлении понедельника с будильником в лапах помнишь умом, но очень жалко ложиться спать, прихлопывая воскресенье.

Он тёк мощной рекой по океану. И цвет его отличался от морского.

Таня Бен как-то сказала, что из самого пронзительного, что в жизни она видела, – была встреча океанов – Атлантики и Индийского на мысу Доброй Надежды – океаны были разного цвета – один зелёный, другой синий.

Я не запомнила цвета Гольфстрима – мне кажется, он был светлей моря вокруг, – эдакая река с водяными берегами.
Наш живительный Гольфстрим, который остановится, если мировое потепление не прекратится. И наступят у нас беспросветные холода.

А всё потому что вечером я смотрела на фотки пляжей в Пулье под снегом, заледенелых римских фонтанов, и думала, что холода на востоке, в Италии, а нас защищает добрый дядюшка Гольфстрим.

Хочется ему пожелать – вечности, о которой я думала вчера, поднимаясь с Таней в лесу со дна оврага по боковой дорожке, по которой я редко хожу.

Я вспомнила, как именно по ней шли мы солнечным вечером с Васькой и с Эдиком Штейном двадцать с лишним лет назад. И подумала про липкую глину под ногами, про подмороженные скрипящие листья, про круглый бок земли, прогретый летом, холодный в январе. Что там сохранилось? Можно ли дотронуться до глины, которая двадцать лет назад там лежала, а двести? Корни на дорожке. Сколько лет деревьям?

А в вечных льдах чего не найдёшь, вмурованным в ледяные глыбы. Или янтарь – с каким-нибудь древним комариком, влипшим в смолу...
mbla: (Default)
Предыдущее

Иней. Снег. Январь 2003-го. Смерть Нюши.

В субботу, в последний день года, утром мы проснулись в заиндевелом мире. Удивительно, как мгновенно и неожиданно вся вода на ветках, на стволах, на земле может вдруг превратиться в серебряную звенящую субстанцию – не снег, всего лишь иней.

И всю дорогу из Бретани мы ехали сквозь строй деревьев в серебряных кольчугах.

Очень жалко было, что в этот ледяной день мы не по тропе вдоль моря идём и смотрим на воду в двух состояниях – на серебряную траву, да на море то синее, то стальное.

В Медоне всё то же – волшебный новогодний лес застыл в ожидании весны, чтоб расколдовала она это слово вечность – и на тополе за окном остатние зелёные листья (всегда остаются самые упорные, не облетают, держатся за ветки крепко) вдруг покрылись сияющей наледью с лёгкой белой опушкой по краям.

И первый день народившегося семнадцатого года тоже стоял заиндевелый – собачий это был день – сверкающие белые деревья, сияющие белые дорожки, новенькие с еловой иголочки запахи – кому как не собакам с чёрными и розовыми носами их оценить?

Ежели люди – друзья собак, они, невзирая на холод и скользкость, отправляются с ними в зимний лес.

"Собака приносит на лапах лесную грязь"

Из серебряного звенящего под лапами мёрзлыми листьями леса, пожалуй, грязи и не принесёшь, сколько ни носись, не чуя этих самых лап.

Я даже не поволокла Таню в ванну – незачем было. Придя домой, она угнездилась в кресле – наверно, смотреть во сне лесные фильмы.

Read more... )
mbla: (Default)
IMG_6085

ЁЛКА НА ПЛЯЖЕ

...Ну а если опять пересечь Бретань и на Ламанш вернуться,
Миновать меловые скалы Дьепа
с вертикальными чёрточками яхтных мачт... Или
Всё идти да идти, огибая залив – песчаное блюдце,
И вдруг наткнуться
На разукрашенную ёлку над бескрайным пляжем в Довиле!

Беззвучно позвякивает под ветром серебряная канитель.
(Самое важное, чтобы её тут на берегу, а не в комнате видели),
А шпиль церквушки – подобье стеклянной игрушки
чёрной графикой на небе выделен,
И уступы колокольни пирамидальны, как эта нелепая ель.

Вот потому и строки строятся из неожиданностей,
как внезапное головокруженье,
Или – если вдруг плющом покроется ржавеющий водосток...
Только всё неуместное ставит на место воображенье
И выстраивает стихотворенье,
А то, что «положено» – просто пустой бумажный листок

1 марта 2011

IMG_6088

Когда-то мы видели ёлку на пляже в Довиле, - в рождественские каникулы невыносимо захотелось на море, и мы поехали на ближайший к Парижу огромный пляжище. Я не помню, в каком году это было - за много лет до стиха. У меня тогда и аппарата-то не было, ёлка осталась не снятой.

А стих родился из разговора, - нащупывали тему, как водится, и вот вспомнили про ту ёлку. Мы тогда на неё набрели почти уже в набегающих сумерках, день был не очень солнечный, дождик от ветра покачивался.

Ну, а эта ёлка как раз в Бретани. На берегу розового гранита. На краю городка Трегастель.
mbla: (Default)
Вчера иней на траве – хоть на телефонном термометре, который, впрочем, работает только, когда связь есть, красная температурная палочка, в 10 утра жалко тянувшая хвостик над отметкой ноль – ну, +2, для честности, поднялась в середине дня аж до девяти. А иней в тени под соснами не растаял.

Вчера мы попали в заросли тёрна – на верхотуре над морем вдоль травяной дорожки. Вот тёрн совсем не такой, как летом, – замшелые колючие ветки топырятся во все стороны – их время настанет – февраль, март? Тёрн рано цветёт.

На мысу на высоте – ну, небоскрёба, – загадочное объявление на железном щите: «Купаться запрещено».

Видимо, если кто сиганёт со скалы вниз, дык сам виноват.

А на зелёной заиндевелой дорожке – в неё кое-где вдавлены следы от копыт, – бормоталось Скоттовское Васькино:

«Лишь грубо бьют среди камней копыта лошади моей…» – хоть там лето, а не нынешняя зима.

Впрочем, зимой на деревенских дорогах, мимо капустных полей, – даже если изгороди и не встречаются, всё равно вспоминаю, как Джейн впервые встретила мистера Рочестера – не-помню-как-лошадь звали, а собаку, чёрного ньюфа, звали Пилотом. Месрор? Проверять лень. Что интересного гуглить.

Рождество с Новым годом здешние рыбаки празднуют, конечно, но никаких тебе кокетливых украшений, ярмарочных базаров, сверкающих ёлок – в церквях вертепы, а на улицах изредка встрёпанные ёлки, и ветер качает гирлянды.
Позванивают ракушки, которые тут вместо ёлочных украшений.

Местные все ракушки, не те, что Сильвия Плат видела на базарчике у мыса Ра.

«А из мелких ракушек мы делаем
куколок, бусы и сказочные морские существа.
Но эти ракушки не отсюда,
не из Залива Утопленников,
они с другого конца света,
Из тропических синих морей.
Мы там никогда не бывали...
Покупайте блины, ешьте скорей,
пока не остыли от ветра...»


Я-то летом думала, поднимая их на пляже с песка и удерживаясь от того, чтоб не сунуть в карман – а зачем на некоторых ракушных створках ряды дырочек – теперь-то поняла – да чтоб игрушки вешать!

И сегодня, когда стало так тепло, как бывало в марте на лыжах на Карельском, когда мы раздевались и сооружали из лыж шезлонг – или даже ещё теплей – я с чистой совестью, пружиня и слегка проваливаясь во влажный песок, глаза проглядывала, смотря под ноги, – с чистой совестью поднимала и укладывала в карман те ракушки, что с дырками, – врождёнными, или благоприобретёнными, – всё ж море крутит жернова, легко ль пустой ракушке сопротивляться и оставаться целой после смерти ракушечного жителя?
mbla: (Default)
Предыдущее

Про КАзака, про Нюшу, про деревню Мух, про девку в красном, про Амстердам, про бассета и бультерьера, про антверпенских блядей.

В июне 92-го мы с Васькой отправились в гости к довольно знаменитому немецкому слависту Вольфгангу Казаку – с ударением в фамилии на первом слоге, автору книжки «Лексикон» – в некотором смысле энциклопедии советской литературы, в которую попали как вполне признанные в Союзе писатели, так и запрещённые.

Казак пригласил Ваську провести семинар по Виктору Сосноре в Кёльнском университете, а потом ещё на встречу со славистами у себя дома.

Как раз в тот год Казак был по возрасту отправлен на пенсию.

Он, естественно, очень тяжело это переживал. Причём в Германии крайне жёстко отправка на пенсию организована. За Казаком не сохранили рабочего кабинета. И он растерянно и с повизгивающим истерическим смехом рассказал нам, как почти год назад он вернулся с летних каникул, как обнаружил у себя в кабинете нового зав. кафедрой, а всё своё имущество нашёл за дверью, аккуратно сложенным в ящики.

Казак очень хорошо говорил по-русски, но с сильным интонационным акцентом. Почему-то особенно эта интонационная неточность была слышна, когда он иронизируя сказал нам, что небось, новый зав. кафедрой уверен, что от того, что он переехал в его казаковский кабинет, к нему перейдёт и вся казаковская слава. Звучало это по-немецки резко и одновременно очень жалостливо.

Жил Казак в деревне Мух под Кёльном. Мы, как водится, отправились туда втроём с Нюшей.

Казак не слишком был доволен тем, что его посетит собака, и сказал, что ночевать ей придётся в машине. Мы особо не огорчились – Нюша прекрасно себя в машине чувствовала, и в поездках очень часто в ней и ночевала.

Нас определили на постой в отдельный домик, где жена Казака, его бывшая аспирантка, бросив славистику, проводила курсы по какой-то религиозной медитации.

Наутро вместе с Вольфгангом мы поехали в Кёльн в университет.

На семинаре по Сосноре Васька был слишком резок и откровенен в своих точках зрения, с которыми я была полностью, впрочем, согласна. Соснору мы с ним неоднократно обсуждали, и оба считали, что лучшее он написал в шестидесятые, и что в некотором роде он в них законсервировался, – и стилистически, и семантически. Казак остался, по-моему, не очень доволен недостаточным пиететом по отношению к поэту, которого, как выяснилось, он очень любил.

В основном, пришедшие послушать Ваську были с родным русским – кажется, много было свежеприехавших в Германию.
После семинара мы вернулись в деревню и долго болтали с Вольфгангом и его женой.

По инициативе их десятилетнего сына они в Африке усыновили мальчишку. Сын их в школе услышал о программе, по которой можно взять на попечение ребёнка – платить очень небольшие деньги за то, чтоб тот ходил в школу, получать в конце года его табель, ездить навещать. Когда они в первый раз приехали, мальчик, примерно ровесник их сына, их сильно зацепил, показался затерянным и несчастливым.

Через год Казаки поехали в Африку опять. Сын умолил их взять мальчишку. Я не помню, был ли он сиротой, или просто жившие в нищете родители захотели отдать его в лучшее будущее...

Второй день в Мухе оказался страшно жарким, и с утра, пока мы завтракали, мы затащили Нюшу в дом, потому как оставлять её в машине даже с полностью открытыми окнами было страшно.

Как потом выяснилось, мы совершили недопустимый faux pas. После осквернения собачьим присутствием молельный дом надо было не просто мыть, а производить какие-то магические пассы, – типа освящать. Казак очень сильно рассердился, еле сдержался, чтоб не наорать на нас как следует.

Домашний семинар был вечером, и после завтрака мы отправились с Нюшей в соседний лес. С балкона на нас с завистью смотрел чёрный мальчишка, которому было очень трудно усидеть на месте, а приходилось жить под сурдинку в этом чопорном доме. Двигаться полагалось с достоинством, неспешно. Казалось, мальчишка всё время сдерживается, чтоб не носиться, не кричать, – ему страшно хотелось поиграть с собакой, но очевидным образом в доме это не приветствовалось. Ему только разрешили выйти на улицу, погладить Нюшу под взглядом Казаковской жены. Потом она повела его мыть руки.

Деревня под ярким солнцем поразила нас тишиной, – будто уснувшее королевство. По пустым улицам не шлялись кошки, не сидели на заборах. Ни одной собаки мы не увидели и не услышали.

Лес оказался тоже очень ухоженным, подстать, – с посыпанными песком дорожками, лесопарк с табличками с названиями на деревьях.

Мы чуть не опоздали к обеду, почти сразу после нашего возвращения прозвучал гонг. Все собрались за столом. Казак прочёл молитву. Надо сказать, что ни до, ни после в доме, где на обед сзывают гонгом и перед едой молятся, я не бывала.
Естественно, за обедом я боялась, что мы с Васькой будем есть не как культурные люди (Васька хотя бы, будучи левшой по рождению, умел держать вилку в левой, а мне, чтоб чего-нибудь отрезать, приходится вилку класть, – левой я в рот не попаду), а как натуральные свиньи из свинюшника, куда Васькина бабушка хотела когда-то отправить его на воспитание.
Вечером собрались люди – в основном, аспиранты-слависты.

Народу было довольно много.

Поразила нас, как агрессивны были только-что-из-России люди к ближнему прошлому – не к советской власти, а к литераторам. Все, или почти все, что-то писали, каждому нужно было место под солнцем и ступенька в иерархии. Толкаться локтями было естественным рефлексом.

Особенно агрессивно наскакивала одна девочка в ярко-красном платье, она всё сбрасывала Бродского с парохода современности, объясняя, что их поколению он решительно не нужен, не интересен. Ну, впрочем, всё это было не ново. Я отлично помнила, как лениградские представители «второй культуры» после отъезда Бродского боролись за звание первого пиита города Петербурга.

Было девчонке в красном платье, да и всем этим ребятам, лет по 25, наверно.

Потом мы с Васькой иногда эту девчонку вспоминали. Как её зовут забыли, и у Васьки она шла под кодовым названием «девка в красном».

Удивительно, конечно, что сейчас ей, как и прочим присутствовашим «молодым», под пятьдесят.

Впрочем, все разговоры о течении времени и изменении в этом неустнанном течении личного возраста участников довольно бессмысленные – одновременно сосуществуют разные миры, и то и дело говорят нам «ку-ку», то из-под маленькой ёлочки в углу булочной, мигнувшей лампочкой из-за витринного стекла, то просто вдруг соткавшимся из воздуха маминым серо-голубым шерстяным беретом.

Read more... )
mbla: (Default)
Вчера мы с Бегемотом и с Маринкой сходили на выставку из коллекции Щукина.

Колька с Юлькой посетили её раньше, и Колька её назвал: «давненько не были мы дома».

Надо сказать, вот тут-то разница между москвичами и ленинградцами, проявилась в полной красе – «Эрмитаж» – «Пушкинский музей» – кто на что шёл, как на дудочку из детства. Впрочем, я про некоторые из Пушкинского позорно подумала, что они из Эрмитажа – ну да, в Эрмитаже я бывала, ну, раз в месяц, наверно, или даже чаще, а в Пушкинском раза два в год, на каникулах. Но поскольку в детстве, – тоже врезалось.

Эрмитажный Сезанн – отпечатанный на сетчатке натюрморт, – фрукты на скатёрке.

Завтрак на траве Моне. Мане-Моне – я в детстве в них запуталась и очень удивлялась, глядя на Моне, отчего шум-гам, почему скандал!

Мои любимые из Москвы красные Матиссовские рыбки разевают рты, смотрят лупоглазо – «Ходят рыбы, рдея плавниками».

Радостный зал Матисса. Как же я его любила и люблю! А танец – даже на экране балдеешь от щастья, глядючи. Его, конечно, не привезли. Мой любимый "разговор" с мужиком бородатым в пижаме и женщиной в кресле, – и дерево за окном, и недовольство друг другом в комнате, – тоже не привезли.

И пруда моего любимого не привезли, и чудесного эрмитажного Ван-Гога не было, но, может, это и не Щукинская коллекция?

Зато был родной Писарро – Париж, и каштаны, такие нежно-зелёные, что и глядеть на название не надо, сразу видно, – весна.

Когда-то (в школе я ещё училась) была в Эрмитаже огромная выставка импрессионистов, под марку импрессионистов попали и Гоген с Ван-Гогом, – и эта выставка из Франции тоже в глазах осталась – воздух, тонна воздуха у Кайбота, и полуголые паркетчики; тихо пьёт, совсем бесшумно, белая лошадь в таитянском лесу у Гогена. Сеятель Ван-Гога вышагивает по планете.

Народу, конечно же, на Щукине, фамилию эту французы не могут произнести – две школы – в одной он ШтукИн, а в другой ЧукИн, – толпа-толпища. И выставка огромная. И в принципе я очень сильно теперь предпочитаю индивидуальные выставки. А то – только погрузишься в Матисса, как Эрмитажный изломанный, из встречающихся твёрдых деревянных поверхностей Пикассо – и из этого дерева – возникает бешеный танец. А в одном из последних залов неподвижная, как северные боги, вырезанные эскимосами, женщина у Пикассо – невозмутимо глядит на какую-то хрень Родченко – уже не из коллекции Щукина – какой-то хлипкий крест на одной картине, «слева молот, справа серп – это наш советский герб» – на соседней.

«Хочешь жни, а хочешь куй, всё равно получишь победу коммунизма»

Мы были у выхода, и я осознала, что мы каким-то образом не зашли в последний зал, потому что Юлька мне сказала, что в последнем зале чёрный квадрат, и там же из Щукинской коллекции Сезанновские арлекины в чёрный ромбик.

Бегемоту с Маринкой неохота было на квадрат смотреть, мне тоже неособо, но арлекинов хотелось, так что мы вернулись и обнаружили, что в сложной конфигурации помещений мы и в самом деле не свернули в последнюю спрятавшуюся комнату.

И да – живые арлекины, и мёртвый квадрат, ровно такой же неприятный и никчемушный, как на репродукциях.

Глянули и пошли домой – пробежав через Булонский лес, выпив пива в полном под завязку кафе у метро, будто и не на краю города мы, а в самом центре – только народ целиком парижане, туристов нет совсем.

Конечно, отлично было кивнуть на выставке не просто знакомцам, а «до детских припухлых желёз»... Но ещё другое – пейзажи, которые начинались с этих картин тогда, в детстве, – пришли ко мне – завершился круг, и входя в зал, я узнаю родные подпарижские пирамидальные тополя, и острую скалу в Этрета, и радостный Кольюр, и Ветёй с церковью высоко над Сеной, и бретонский пейзаж, который никак не могу перпутать с нормандским...

И это новое измерение. Во Франции я оказалась дома через пейзажи, через Эрмитаж. А теперь из родных картин материализуются ставшие моими пейзажи.

***
Выставка эта в Fondation Guitton. И здание построено Франком Гери. Уже в 2014-ом его открыли, и только моя обычная лень до сих пор меня туда не привела.

Вот идёшь по тёмному Булонскому лесу – и вдруг вдали возникает – нет, не сияющий дворец, где жило бедное доброе чудище, и рос цветочек аленький, - а огромный сияющий кит – на лужайке! Потом Маринка прочитала на табличке, что это айсберг – но айсберги ведь родственники китам! И внутри у входа там плавают стеклянные рыбы. Бегемот сказал, когда я отметила, что кит заглотил рыб, что не кит это, а кашалот.

И очень внутри у кашалота тепло, светло, спокойно. Ездишь на эскалаторах – а как же иначе в кашалоте передвигаться? И расплываешься – рот до ушей – такой вот кашалот.

Как бы Ваське, по-настоящему любившему архитектуру, кит этот понравился – вечно он говорил, что после строительства шестидесятых возникла опять самая настоящая архитектура.

А когда мы вышли, я услышала песню кита, стеклянный Кит звучит, поёт негромко – будто ручей из-под земли прорывается. Но ведь китовая песня и должна быть водной?

June 2017

S M T W T F S
    123
456 7 8 910
1112 1314 15 1617
181920 21 22 2324
252627282930 

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jun. 28th, 2017 01:57 pm
Powered by Dreamwidth Studios