mbla: (Default)
Вчера мы, раздобыв самый прочный клей для камня и металла, поехали подклеивать отвалившуюся от жара табличку.

Туда ездить – ком в горле, глядя на обугленные дубы. Готовишься, укрепляешь себя к этому первому взгляду. «Барокко пробковых дубов» – умерли, как стояли, протягивая играющие ветки, – ну, а может, мы всё-таки в замке спящей красавицы? Вдруг дубы из живых корней восстанут из праха?

Вчера я вспомнила про Джейн Эйр – как она увидела первым взглядом сгоревший Thornfield.

Юлька, поглядев на погнутые торчащие из земли прутья загородки, окружавшей нашу оливу, подумала, что хорошо бы их выдернуть, чтоб не оставлять металлолома на обожжённом холме.

Кольке это с немалым трудом удалось – выкрутить эти кривые впившиеся в сухую землю прутья, но прутьев оказалось всего три, при том, что было их то ли четыре, то ли пять, мы не помнили.

Юлька сидела на корточках и задумчиво палочкой ковыряла просохшую до нутра землю.

И вдруг из земли показался крепкий обломок ствола, а от него два ответвления – как лира. Это была наша неподросшая задеревеневшая олива. Гусеничная машина не выдернула её, не выкинула безжизненную.

Она продолжает уверенно стоять, вцепившись в землю невидимыми корнями...

Машина сорвала верхушку с листьями, засыпала землёй ствол с тремя отростками.

Жива ли она? Мы помчались в машину за водой. Я лила её на землю вокруг ствола, лила, пока земля соглашалась воду впитывать…

Read more... )
mbla: (Default)
Знакомый мужик продаёт в палатке у дороги овощи и прочие арбузы – день без арбуза – это безарбузие – Димка говорит, – хрустят арбузы под ножом, течёт сок, слипаются пальцы, а я не забываю поклониться московскому дядюшке, умершему с год назад в 94, или что-то в этом духе, – «арбуз надо есть так, чтоб уши были мокрые» – и вдруг как-то вечером нет арбузов – раскупили.

У мужика громадная чёрная лабрадористая собака – подсовывает башку – чешите меня!

Ветром продрало крышу палатки, чинить теперь, а в пожары все овощи сгнили – шутка ли, три дня дорога была закрыта.

– Спасибо, что напомнили, надо ж на завтра арбузы заказать.

– Уж оставьте нам завтра хороший арбуз.

Колька за ним отправился: «Ну, я скажу, дайте мне арбуз, который заказывала дама с таким же акцентом, как у меня».

Бегемот, правда, утверждает, что мой акцент не русский, а незнамо какой.

Таня после утренних плаваний – до угла скал, где за поворотом показывается на пляже в городке Лаванду колесо обозрения, – валяется в песке под кустом – Бегемот щитает, что она хочет стать чёрным пуделем.

ПиздИм – о чём знаем и о чём не знаем – про заботу о слабых в мусульманстве, про отношение к смерти в христианстве и у атеистов, и про русских князей, убеждаясь по википедии, что никак не все они Гедеминовичи и Рюриковичи, ну, и можно ещё высказать своё просвещённое мнение о том, кого из наследников посадить на английский трон, и нужны ли были девственницы в древнем Китае, чтоб варить их в котле для спасенья городов от драконов. И что время всё-таки – не одни только разлуки, встречи тоже бывают.

Собаки устраивают ночные концерты – хор, солисты вступают в разное время, отвлекают от механической птицы, метрономом отмеряющей минуты.

И обступает ночной сад под огромным небом, и бормочешь «потерявший конечность, подругу, душу» – и нигде граница между собственной кожей и мирозданием не бывает такой тонкой, как тут.

Дрожит годовая стрелка на отметке «август», воздух звучит цикадами, надувает сосновые кроны, вот-вот взлетят. Васька сидит за компом у стола.
mbla: (Default)
В магазине среди всякой хозяйственной чепухи продавался детский горшок, но не мерзкого тёмно-зелёного ленинградского цвета, а с букетом пёстрых цветов на белом фоне.

Еду тоже там продавали – к примеру, небольшие тюбики, такие же, как с зубной пастой, – но на синем боку красная узнаваемая клюква, и написано «Клюквенный экстракт», а ещё огромные тюбики, в три раза большие, и на них написано «Мармелад». Клюквенный экстракт отчаянно вкусный оказался, – кислый, тёмно-красный, просвечивал на солнце. Мармелад обычный, на джем похож.

Вообще-то попали мы в волшебную заграницу, в страну Эстонию, совершенно случайно, до того мы снимали дачу под Ленинградом, в Сестрорецке.

И тут вдруг пятая вода на десятом киселе – Бабанин пятиюродный брат по имени Додик – посоветовал снять дачу в Усть-Нарве, где они с женой много лет уже на всё лето снимали комнату с верандой.

Я этого Додика впервые увидела уже там. Маленький толстенький – про него говорили, что он был когда-то влюблён в Бабаню и очень помогал ей, когда посадили деда.

Ну, ясное дело, влюблялись юные и красивые – представить, что когда-то все эти толстые лысые были юными и красивыми – всяко невозможно, да и мне-то зачем в одиннадцать лет.

Додикова жена тётя Тася, седая в очках, неприступного вида, солила грибы по размеру – маленькие моховички отправлялись в бутылку, в которую они с трудом протискивались через узкое горло. Грибов тётя Тася не ела, печёнка у неё была больная. Однако собирала и ревностно их заготавливала на зиму.

Мама привезла нас на новую дачу и через два дня уехала в город на автобусе. Цвела сирень, как она не цвела нигде и никогда, ни раньше, ни позже – странно, что под сиреневой тугой массой не рушились заборы, на которых она лежала, напоминая о ренуаровских или ещё каких девицах с титьками, вылезавшими из декольте, облокотившихся то ли на спинки стульев, то ли на благородные в цветах изгороди. В облаке сиреневого духа мы ломали протянувшиеся за заборы ветки – чем больше наломаешь, тем она лучше уродится через год. Эти ветки не лезли в жалкие вазы – пришлось сунуть неохватную охапку в железное ведро. Мама увезла сирень в город, обернув её мокрой тряпкой.

Автобус в Усть-Нарву стоил жутких денег – три что ли рубля один билет, так что и речи не было о том, чтоб приезжать каждую пятницу. Раз в две недели приезжала мама. Я считала дни, а уж в день приезда – минуты, и мы шли на автобусную станцию с букетом полевых цветов.

Потом уже, когда я влюблялась и гипнотизировала чёрный эбонитовый телефон – позвони-позвони-позвони – я поняла, что маму в Усть-Нарве я ждала со всем бешеным пылом, который позже обрушивала на ни в чём не повинных мужиков. Но с мамой было проще – я нисколько не сомневалась в том, что она меня любит и не догадывалась, что папу она любит, может быть, всё-таки больше, во всяком случае, наверняка хочет иногда, чтоб мы с Машкой под ногами не болтались.

То волшебное лето началось в мае, – меня забрали из школы чуть ли не на две недели раньше, – в школьной жизни – вечном ожидании каникул – две недели на дороге не валяются – всё ж приварок к летней вечности.

До того в книжках я читала про избушку на курьих ножках, про лес, про луг, про бабу Ягу и говорящих зверей. Лес, луг – где ж им уместиться в Сестрорецке?

На луг за лесом – как мы в первый раз попали? Там росли любимые Бабанины цветы – купальницы – и много-много! А потом в середине лета выросли огромные шуршащие, если нос засунешь в синюю глубину, колокольчики – да нет, колокола.

Под соснами-под ёлками невзрачные цветы, но за название как не полюбить – одноцветка крупноцветная, грушанка.

Нам было чем заняться, – разрывая цветок на части, мы общупывали завязь верхнюю, или нижнюю, шпорец, пестики-тычинки. Папа привёз из города книжку – определитель растений, а определителя птиц не привёз, потому что цветок разложить на составляющие можно, а у птицы перо из хвоста не выдернешь.

И с тех пор – узнать, как называется, – это и есть – познакомиться. «Встань передо мной, как лист перед травой!»

У папы был отпуск, и мы с ним вдвоём отправились путешествовать автостопом по огромной стране Эстонии. В Тойле мы ночевали на пляже, а утром прятали палатку в кусты за дюну – пограничники запрещали ночью находиться на пляже – ещё уплывём во тьме в дружественную Финляндию. А в Тарту ночевали реке с непроизносимым названием, кажется, Йыхве. Наломали лапника, поставили палатку в смеси брезентового с еловым запаха. Спать нам долго не давала какая-то птица – она вопила дурным голосом выпи – наверно, и называлась выпь – от «вопить».

Утром в чинном чистом городе молодой человек сказал нам: «я по-русски не говорю».

У меня был большой спичечный коробок, и я поселила в нём на травке огромного зелёного кузнечика. А потом и второго.

Когда мы вернулись, я – не вовсе ж садистка – их выпустила, и в августе листья смородины на участке стали все в дырках, а зелёные весёлые кузнецы скакали по саду, отталкиваясь длинными чуткими ногами.

У мамы отпуск – всегда в августе – мы чистили грибы на веранде, прожаренной через цветные стёкла вечерним солнцем.

Однажды пришла телеграмма: умерла Галя.

Другая телеграмма о смерти могла прийти – умирала от рака жена Бабаниного брата Туленька – а пришла вот эта.

Большая толстая Галя с косой, уложенной на затылке, Бабанина старшая сестра. Когда деда посадили, Бабаня с мамой переехали к Гале в комнату в коммуналке на Херсонской, где по ночам за стёклами звенели, поворачивая, трамваи. Вернувшись, дед недолго прожил с Бабаней – в той самой здоровенной комнате на Херсонской. Свою, выданную ему за отсидку комнату, дед отдал маминой сестре Жоре – Жорессе Ефимовне, названной так в честь Жана Жореса – я люблю про это рассказывать французским друзьям.

А комната на Херсонской – длинней, чем шире, с картинами в золотых рамах на стенках, с изразцовой печкой, с пятнистой ракушкой, в которой море слышно, если к уху её поднести, – эта комната принадлежала Галиному шведу – он уговаривал Галю уехать с ним в Швецию, но она родины не оставила, – кто ж без неё построит коммунизм в отдельно взятой стране?

Недавно я узнала от Машки, что никакой был это не швед – Галин любовник – вовсе даже еврей, после революции убравшийся от греха подальше в Швецию. Гале достались комната, печка, роскошные хрустальные бокалы, раковина, два кресла – близнецы того, где художник Бродский рисовал Ленина, и рояль ценной породы.

Мы с Галей любили сидеть на деревянной низенькой скамеечке, которая иногда стояла у входа в булочную. Зачем эти скамеечки у булочных? Мне почему-то кажется, что хлеб на транспортёре из грузовика сгружали в подвал, и к скамеечке прилаживали транспортёр. Ерунда какая-то. Зачем хлеб в подвал сгружать?

Перед Новым годом мы с Галей однажды в Гостином купили ёлочный шар. Розовый страшно твёрдый шар с выемками, отороченными серебром. Этот шар как-то ночью упал с ёлки на письменный стол – в комнате, набитой имуществом, предметы теснились, и ёлка под потолок на письменный стол наезжала. Шар глухо стукнул о дерево и не разбился.

Когда мы снимали в Сестрорецке, Галя жила с нами на даче, а в Усть-Нарву почему-то не поехала.
С какими-то ещё сёстрами отправилась в Сестрорецк и умерла там от сердечного приступа.

Когда мне было пять лет, она меня научила плавать. В несолёном светлом мелком заливе заводила руки мне под живот, а потом вдруг отпускала.

***
Мы шли по продутой дотла тропе высоко над морем – на крутом склоне качались зонтики на коротких, как у всех тут растений, стеблях – а сумасшедших деревьев нет – как выдержать дереву весь год просоленный ветер, зимние шторма.

Шли, наступая на пятки собственной жизни, и прошедшее время корчило нам рожи.

Галя? Раковина, печка, расстроенный рояль – каждый год на свете умирает какой-нибудь язык. Однажды по радио я слышала последнюю носительницу одного из индейских.

Мы с Машкой – вдвоём – помним Херсонскую.

Качаются в волнах письменные столы, чернильницы, ракушки, ёлочные игрушки и даже граммофон с трубой – прилив, шипя, выкидывает их на берег – печку, рояль, трамвайный ночной звон. Через тридцать лет, через сорок – кому будет подбирать эти обломки кораблекрушений?

Налетай, пока дают... И не перепутать бы, нам чужого не надо! Со своим бы разобраться!

И соломенная шляпка с цветами, как муха на арбузе, сидит на разноцветном остро пахнущем резиной, мяче. Волна, ещё волна – шипит, бросая пену на песок.
mbla: (Default)
Розы и облака в месяце июне. И давно волной смелО вишенные апрельские лепестки и майский тополиный пух. Отцвели акации и  цветут липы в годовом кругу–водовороте, где улыбаются собаки и фыркают лошади, и серый ослик на ферме прядает ушами.

И как только живут люди на экваторе? Утопают в недвижном времени допотопными насекомыми в янтаре? Часы без стрелок, мурашками по коже увиденные в детстве у Бергмана, пересмотренные во взрослой  позапрошлой жизни – игрушечными волками – под взглядом старого профессора из «Скучной истории».
mbla: (Default)
Когда по гладкой воде байдарку несёт полноводная после дождей река Дордонь, я утыкаюсь взглядом в облака, упавшие в реку, ушедшие в глубину, – и ястребы парят над ними, совсем неглубоко.

А когда вдруг ветер поднимается, и волны рябят, – захлопывается дверь в подводный мир, и только мир-близнец небесный открыт над головой.

Зелёные русалочьи волосы, украшенные белыми мелкими цветочками, тянутся по поверхности между двух миров, укрывая границу, и вдруг поворачивает река, но как бывает и с улицей, – ещё одной «длинной вещью жизни», – прибрежное дерево скрывает поворот, и мир становится овальным, запечатанным и симметричным – облака над головой, облака на глубине, и дерево прямо по курсу.

***
Или вдруг колоколенка над лесом. В небе над живой зеленью.

***
"В Компьенский лес уходят кони,
И колокольня смотрит в даль,"


Жеребёнок – тяжеловоз стоял, привалившись к лесу, на краю луга. Пошёл к нам, выскочившим из машины, чтоб его сфотографировать. Мама показалась из-за деревьев – громадная, как слон, и с мохнатыми ногами.

Прячутся в лесу говорящие звери.

Когда я без Васьки гуляла, я запоминала всех лошадок, о которых надо ему обязательно рассказать.

Нежный мамин нос сунулся в руку, и шёлковый жеребячий я погладила. Нечестно, конечно, – как всегда ведь без морковки…

Колокольня над лесом. Живой Васька рядом. Коснуться рукой, прислониться
mbla: (Default)
Когда наступает неурочное неканикулярное лето в мае, или в сентябре, и распахнуты все окна, –жизнерадостные крики полуголых разноцветных детей со двора влетают в окно спальни, а в окно гостиной летят крики с детской площадки на большой улице. Воскресенье, машин почти не слышно.

По дороге в лес на газоне тянутся к розам длиннющие жёлтые козлобородники.

Нет, я не хочу стать снова маленькой, и зябликом не хочу, а снег пахнет вовсе не яблоком, тут Галич ошибся – яблоком пахнет осень, – и поджечь тополиный пух на набережной Сены, как мы поджигали его на ленинградских газонах, не очень-то и хочется – пусть уж не горит мелким синим пламенем, а пляшет в воздухе перед автобусом, ложится на траву…

Сколько раз говорила я Ваське: праздник – это с марта до сентября – каждый год говорила – погуляли с Таней, хоть и жарко, большим кругом – и вернувшись – под окно на кровать – под птичье детское – Васька, ау…
mbla: (Default)
Только что была весна, синие поля диких гиацинтов. Мы от них в Прованс уехали.

И вот лето. То, что кажется вечным. Вечером лес застывает в густом зелёном свете – в зелёном янтаре. На прудах жёлтые ирисы кучкуются. И черепахи сидят на коряге по обеим стороным от скромной водяной курочки.

Облака – глядеть – не наглядеться – вот и гляди – ещё одно лето. А ведь всё на пересчёт – наперечёт.

Десять – десять минут, десять приседаний, десять лет – лет в зелёном свете, в пионах, в траве по пояс. На усыпанной тёмными ягодами черешне горделивая гугутка сидит – ягод не клюёт, окрестности, как отец Онуфрий оглядывает.

Вода капает с только что политого цветочного горшка на фонарном столбе.

Кто не успел, тот опоздал.

Из автобуса в солнечном вечере – трепыхаются поперёк улицы разноцветные флажки, – прибежали с картинки какого-нибудь импрессиониста – море, ветер, чайки кричат, флажки трепыхаются.

***

В Париже, когда бежишь по набережной, каждую минуту глаз, во что-то ткнувшись, шлёт сигнал: не забудь!

Пожилой мужик за столиком пиво пьёт, книжку читает, поглядывая на прохожих, – на соседнем стуле его собака – маленькая рыжая японская лайка.

Тёплый асфальт – по нему ноги, лапы и колёса. И танцует пара под музыку из собственного талефона, брошенного на тумбу.

Воскресная набережная – moveable feast – незыблемость, радость, надежда и опора.
mbla: (Default)
После майской короткой жары – обещанные дожди – всё бегом, всё в сплошном неуспеванье – и вдруг обжигает стыд – цветут акации, одуряюще цветут акации, розы лежат на заборах, как десять лет назад, как двадцать, а я бегу-бегу, – там не успела, тут опоздала...

Разговор по касательной с кем-то-не-помню-как-зовут – у Синявских она жила вместе с Ирой Уваровой, вдовой Даниэля, пока Синявские в Москве были – «а я и не знала, что во Франции столько роз».

И в первый вечер дождей, на день раньше предсказанных, свалившихся прямо во влажную жару, и дождёвка дома не то чтоб забыта, – просто не взята, – первые капли на стекле – я ещё в трамвае, – выхожу – тёплые струи прибивают к плечам футболку – и навстречу девчонка без зонтика, и мы, промокшие дотла, друг другу улыбаемся, как сообщницы...

И запах прибитой пыли – вечный детский дачный праздничный, и я несусь домой – к Ваське, к Нюше, к Кате.

Таня, мыча, изогнувшись, подняв попу с хвостом-карлючкой, потягивается перед тем, как приветственно поставить на меня лапы.

Со страшным свистом по трубе проносится время – и выплёвывает нас, голых и беспомощных, в каком-то здесь-сейчас-всегда...

В последние годы всё больше газонов похожих на луга – длинная трава, маки, ромашки, васильки, а иногда из травы розы...

«Мы смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.»
mbla: (Default)

Когда в городах стали одна за другой появляться пешеходные набережные, реки опять обрели смысл.

В 80-х годах прошлого века Сена текла бурая, по набережным ползли, неслись и стопорились в пробках машины.

А теперь по нижним набережным у самой воды можно пройти весь город с запада на восток, если смотреть от нас, от нашего выхода к реке возле станции «Жавель». Ну, а восточные жители могут начать у «Библиотеки».

Неделю назад в пятницу был совсем летний вечер. Мы с Машкой еле нашли столик на острове Сен-Луи, чтоб с удовольствием сожрать мороженое. А под столиком аппарат в чехле оказался, небось, дорогущий. Официант не вызвал сапёрную команду взрывать неизвестный забытый объект (в метро висят трогательные афиши – на одной забытый мешок с игрушечным зайцем, на другой забытый портфель – вот вы, растяпы, забыли, а потом полицейским работа, и ребёнок без зайца остался, и кто-то опоздал на рабочую встречу, – граждане, будьте ответственными!) – но наш официант просто унёс аппарат в недра кафе, и пока мы ели мороженое, никто за ним не пришёл – растяпы на свете бывают, просто как я.

А потом мы брели по набережной по направлению к Лувру – по той, где год назад ещё мигала тормозными огнями скоростная дорога по правому берегу, – увы!, говорят, что дорогу восстановят, потому что в Париже пробки из-за её отсутствия стали хуже, и соответственно, воздух тоже гаже стал.

Но пока – по бывшей дороге катят велосипеды, коляски, ролики, а кто и на одном колесе. Впрочем, больше всего тех, кто пешком – «ода пешему ходу».

Столики, шезлонги, гамаки, качели...

Мы сидели на какой-то дощатой хрени – не на скамейке – на чём-то длинном деревянном, а хочется сказать, что на завалинке, пили пиво, – в соседнем киоске взяли – евро залог за стаканчик, а то б конечно, растаскали стаканы.

В медовом вечернем свете... Глядели на лица – люди улыбались иногда друг другу, а иногда просто улыбка – чеширского кота – едет человек на велосипеде и улыбается, проезжает мимо, улыбка остаётся. Люди обнимались, встречались, раскладывали скатёрки на асфальте, разливали вино. Читали книжки и болтали ногами над водой.

Не тесная толпа – а люди, делящие общее пространство, – город.

Мы сидели с Машкой – так было дико, невозможно, что нет Васьки, нет Яшки, и мы тут на набережной в нашей проходящей жизни, и десять лет назад – вчера, и позавчера сирень на Марсовом поле – нос впереди, хвост позади – огромный тяжёлый драконий хвост, а может, и лисий – следы заметать...

mbla: (Default)

Весна – это когда к горлу подступает тревога. Каждый год всё это повторяется – бело-розовые лепестки устилают улицы.

И проходя мимо цветущей сирени, вытягивая нос хоботом к крепким кистям, – пытаюсь вспомнить по прошлому опыту, сколько ей цвести, и никогда не помню.

Вроде и осень – ненадёжное время, сколько там листьям держаться-не падать, но про осень знаешь, что за ней зима, неподвижная зима, и где-то очень далеко весна маячит, а хрупкость весны – когда ещё всё хорошо, всё катится в лето, но не удержать, не ухватить это летящее цветенье – и только стоять на берегу огромной реки и махать, махать вслед собственной жизни отсутствующим платком.


***

Облезлая скамейка. Рейки

Среди вишнёвых лепестков,

Но не окрасить им скамейки:

Так ненадёжны, и не клейки –

Коврами пенятся с боков.

И даже самый лёгкий ветер

Сметает их, лишает сна…

Они как море на рассвете:

Из зеркала встаёт волна…

Подобно их неверной пене,

 

За катером, за кораблём

След – вспененное сообщенье:

Оно исчезнет до прочтенья

Как лепестки под ветерком.

27 мая 2010

mbla: (Default)
Вчера, когда я прочитала у Гали-Даны, что умер Волохонский, я вычла 1936 из 2017-ти, и получив 81, очень удивилась. Ну, понятно, что все уж немолоды, ну 60, – забыв, что 60 – это мы, семидесятники, – а как об этом помнить?

Казалось бы, можно уже привыкнуть, что уходит это развесёлое хулиганское поколение – чуть моложе родителей, старше нас на 20 лет, поколение, в нашей юности олицетворявшее вольность, – тех, кто свистел в два пальца, выбирал свободу не в смысле аккуратных уложений – а вот ту свободу без определения – с чайником вина, заваренным слугой, – с тем, что «хочу лежать с любимой рядом… а на работу не хочу», и «не надо нам колёс чтоб ездить друг на друге»…

Мы сейчас на чужом мне куске синусоиды – красными флажками огорожены опасности кого-нибудь обидеть, или куда-нибудь упасть – не забалуешь.


— Яму копал?
— Копал.
— В яму упал?
— Упал.
— В яме сидишь?
— Сижу.
— Лестницу ждешь?
— Жду.


Я один раз в жизни видела Волохонского. Какой-то в девяностые, когда все были живы, молоды, готовы к драке, был вечер, не помню уж где.

Марья Синявская выступала и изводила Алика Гинзбурга – он был с врагами, с приличными, с правыми, с «Русской мыслью», – и Марья радостно повторяла своё любимое «врагов надо душить в объятьях» и звала Гинзбурга на сцену, к ней на колени, и вспоминала московское прошлое.

А потом вышел Волохонский и долго, минут двадцать, читал коллаж – из разных священных книг – из Библии и из Корана, и из Махабхараты, и ещё откуда-то. Отрывки об уничтожении врагов.

Пусть уж там в углу покурит хоть нервно, хоть задумчиво Алексей Максимыч с вегетарианским «если враг не сдаётся, его уничтожают».

Э, нет, если сдаётся, его всё равно уничтожают, и перед тем ещё мучают, – так велят нам в один голос древние священные книги.

В печатном виде – на бумаге, или в сети – мне этот коллаж ни разу не встретился.

В текстах песен Хвоста, мне кажется, так мы по-честному и не знаем, что Хвост, а что Волохонский. Да и не надо знать.

Однажды мне попалась в каком-то журнале глава про Циклопа из Одиссеи в переводе Волохонского. Чудеснейший, по-моему, перевод. А бедолагу-Циклопа уж так жалко… Припёрлись эти мудаки к нему без приглашения, пожрали его еду… И вот так с хозяином обошлись. Васька, правда, со мной был не согласен, считал, что сам Циклоп нарвался, и что гостей не едят…


Ну-ка грянь жезлом железным
Да по глиняным по лбам
По красивым по облезлым
По поваленным гробам

На суд на суд
Покойники идут
На суд на суд
Полковники идут
За ними под-
полковники идут
Хреновину несут

В Вавилоне треснет башня
Небеса стоят вверх дном
Все дрожат а нам не страшно
Пусть смолой горит Содом

А нас а нас
Давно на небе ждут
Пускай еще
Немного подождут
Пускай сперва
Гоморру подожгут
А нам протянут жгут


Мы невинные младенцы
Двенадцать тысяч дюжин душ
Чистой истины владельцы
Мы всю жизнь мололи чушь

А нас а нас
Не тронут в этот час
А нас а нас
Сперва посадят в таз
Потом слегка
Водою обольют
Вот весь наш Страшный Суд.

mbla: (Default)
Предыдущее

ПРО ДЕРЕКА УОЛКОТА, ПРО ПЕРЕВОДЫ, ПРО СТАРЫЙ ДОМ И ФОНАРЬ ПЕРЕД КРЫЛЬЦОМ...

Умер Дерек Уолкот. В пятницу 17-го марта.

Я попыталась вспомнить, когда же мы с Васькой взялись за его книжку « The Bounty ».

Время течёт неутешным ручьём, бьёт по пальцам, опущенным в воду. И годы, дни тасуются в колоде, путаются. Ищешь опорные точки, радуешься, когда находишь.

Кто появился раньше в нашей жизни – Сильвия Плат, или Дерек Уолкот? Гляжу в пустые ладони – и этого не вспомнить.

Знаю, нашла! Дерек Уолкот пришёл позже, да! Когда мы его читали, я уже начала полуактивно пользоваться интернетом.

Цикл стихов Parang. По словарю – «гавайский нож». Но прочитав этот цикл, с неизбежностью задаёшься вопросом: а нож тут причём?
Притягиваешь за уши идиотские объяснения, придумываешь алогичную символику...

Васька терпеть не мог что-то выяснять, это его задерживало, – он уже где-то за сто километров на пятой скорости, а тут нудные люди копаются в мелочах. Ну, не академический он человек. Торопил меня безбожно. «В словаре же нож, – значит, нож». Лезть в сеть ещё не стало автоматизмом. Но всё ж полезла. Две минуты поисков, чтоб обнаружить, что parang – это ещё и определённый музыкальный стиль на Антильских островах.

Так мы избежали позора.

Выходит, Дерека Уолкота мы читали уже в 21-ом веке. Но точно до того, как я начала в 2004-ом вести жж.

Что ж – я сумела хоть и не пригвоздить год-месяц-день, так во всяком случае определить интервал.

Я купила книжку « The bounty » в магазине WHSmith на улице Rivoli. В густеющих сумерках перед Рождеством.

Я искала Ваське подарок – мне хотелось выбрать современного поэта, которого ему захочется переводить. Про Уолкота мы тогда знали немного – друг Бродского, нобелевский лауреат...

Запах книжного клея, в пять часов вечера уже темно, слякоть на улице, зажглись фонари. Я вытащила с полки тонкую книжку в жёлтой обложке, открыла, полистала. И выбрав ещё пару каких-то других англоязычных книг встала в небольшую очередь в кассу. Риволи была изукрашена к Рождеству.

Наверно, заканчивался 2000-ый год, и Новый век за углом.

Нам обоим Уолкот оказался очень близким. В его смеси классичности и современности. В его страстности и ностальгичности. В его осознании мира через пейзаж, в его отношениях с вечностью и временем.

***
Помнишь детство? Помнишь дождь, шуршавший вдали?
Вчера написал я письмо и тут же порвал в клочки.
Ветер унёс обрывки с холмов, и порхали они,
как чайки в Порт-оф-Спейн над долиной реки;
глаза наполнились старыми горестями до краёв,
будто лежу я в постели кверху лицом
и смотрю – низкие руины остаются от тающих в дожде холмов,
и всё пробую заглушить сердца смурного гром –
это дождь накатывается на Санта-Круз, следа не оставив от синевы,
щёки мокры, за последний луч солнца ухватываются холмы,
пока не исчезнут, а потом – далёкий шум реки, волны травы,
тяжёлые горы… Тяжёлые облака тканью лиловой тьмы
последнюю яркую трещину затягивают, и мир
спешит возвратиться к мифу, к зыбкой молве,
к тому как было уже однажды, да, было однажды…
Помнишь похожие на колокольчики красные ягоды в траве,
кустарники вдоль дороги и церковь в конце неопытности,
и шум ля ривьер Доре, сквозь деревья слышный едва,
запах свиной сливы, которую с тех пор я ни разу не нюхал,
длинные тени на маленьких пустых дорогах, где сквозь асфальт – трава,
от мокрого асфальта подымается варёный
запах, и повлажневший воздух ненадёжен, зыбок,
а потом дождь зачёркивает часовню Ла Дивина Пастора
и жизнь, состоящую из невероятных ошибок?


Мы читали, разбирали, потом Васька переводил, потом мы вдвоём редактировали – всё как всегда...

Когда книжка была закончена, мы написали Уолкоту письмо, попросив разрешение её опубликовать. Через некоторое время мы получили ответ. В конверте оказалось наше письмо, а на полях написано: «обращайтесь к моим издателям».

Обидно было. Просто очень обидно. Потом мы узнали, что Уолкот не хотел печататься бесплатно, и даже когда-то кому-то сказал, что Россия имеет все возможности ему, нобелевскому лауреату, заплатить за переводы на русский.

Мы срослись с книжкой « The Bounty » – «Щедрость». Васька всё время находил точки соприкосновения своей поэтики и Уолкотовской. И письмо мы написали очень не формальное. И вдруг – вот так.

Васька даже попросил вмешаться Кушнера, который с Уолкотом встречался в Нью-Йорке. Бродский их познакомил. И Саша Уолкоту написал. Напомнил об их встрече, очень хвалил Васькины переводы. Ответа он, кажется, не получил.

Ну, что ж делать – вышло как со всякой обидой – обиды со временем, в общем, проходят.

Противно, конечно, что такой близкий поэт оказался так сильно встроен в иерархическую систему. Но, наверно, мы могли бы и раньше об этом догадаться. В одном его стихе упомянуты несколько собратьев-поэтов, и как назло, все лауреаты Нобелевки. Будто клуб у них такой – нобелевские лауреаты.

А когда Васька отошёл от обиды, – не то, чтоб забыл дурацкое письмо, но оно виделось нам уже в перевёрнутом бинокле, – ему опять захотелось переводить Уолкота.

Роднит их с Уолкотом ещё и жизнь на перекрёстке – в двух культурах.

Конечно же, первая родина поэта – язык, поэтому Васька – русский поэт, а Уолкот – американский.

Но Уолкот очень сильно связан с родными Антильскими островами, а Васькина связь с Францией, несмотря на плохой французский, совсем не формальная – через всю нашу жизненную повседневную ткань.

Поэтика и у Васьки, и у Уолкота, чрезвычайно связана с пейзажем. И вот Уолкот пишет по-английски, но пейзаж куда чаще у него островной, карибский, а Васька пишет по-русски, но пейзаж у него прежде всего французский.

Последние годы Васька мало переводил. Хотелось успеть сказать самому, без посредников. Он гнался за стихами, как за зайцами в поле, а я, выходя на улицу, собиралась в комок, вдыхала, открывала глаза и уши – и брела, пытаясь не то чтоб ничего не упустить, скорей уж – за что-нибудь зацепиться, чтоб было что Ваське принести.

И всё-таки простои бывали, ну, как иначе. Мемуары закончены, парижская книжка закончена... Длинные дни, пока я на работе. Читал Лотмана, ещё какое-нибудь литературоведение, мемуары... Романы читать не хотел, разве что Гарри Поттера – по-французски (всё ж читал Васька по-французски совершенно свободно, а по-английски нет), болтался в интернете... В лес с собакой один он не ходил последние три года... И тяжело, и из-за глаз без меня рядом не чувствовал себя свободно не на асфальте. Ну, я бы со страху умирала каждый день, если б он один в лес ходил – разве что всю дорогу говорить по мобильнику... Выходил Васька на ближний пруд, сидел на скамейке, и Катя возле скамейки лежала, в траве, – нюхала, пошевеливая чёрным носом, палочки грызла.

Переводы могли б стать спасеньем от пустых дней, но ведь для того, чтоб переводить, надо было найти кого-то, кто зацепит.

Попробовали Марка Стрэнда. Мы тогда в Дордони две недели жили с Бегемотом , с Катей и с Альбиром. Переменилась погода – сначала стояла засуха, жара, которая закончилась бешеным ливнем, грозой. И как раз Альбиру настала пора уезжать. Мы отвезли его на поезд.

Вернувшись домой, я села с Васькой работать, стали мы Стрэнда читать. Васька всё время к нему, как мне казалось, придирался – и тот стих не хотел переводить, и этот. Но что-то всё ж разобрали, подготовили к переводу.

На следующий день Васька с Катей, которая уже тогда была больна, но мы этого ещё не понимали, остались днём дома, пока мы с Бегемотом гуляли по холмам-по долам. А вечером Васька был очень нерадостный.

«Нет – сказал – Стрэнд вгоняет меня в депрессию, не буду я его переводить».

Я ужасно огорчилась – не потому, что мне Стрэнд понравился – у него плоские всё-таки стихи, бумажные, и, да, я понимаю, что констатация уходящей жизни, немолодости – очень депрессивная. Вроде как читаешь его и думаешь, – чего тут огород городить, стихи писать... Но я так надеялась, что Васька зацепится за какую-то возможность повседневной работы, так нам было это важно – но ведь не жевать же промокашку...

И опять полил дождь, и старый каменный дом, идеально защищающий от жары, отсырел, и Ваське захотелось включить отопление. В полутёмном доме, пропахшем липой, листьями, острым духом травы после дождя.

И вместо переводов Стрэнда Васька написал своё. Я всё пыталась сфотографировать наш фонарь у крыльца. К полуночи его гасят, и окутывает полная тьма, и где-то совы ухают, и ещё какие-то загадочные птицы кричат.

Горел вечерний фонарь и освещал колышащуюся занавеску дождя.

ГНОМАНИСТИЧЕСКИЕ СТИШКИ
или Июньский дождь

Подставясь дождику ночному,
Нелепый жёлтый остолоп –
Фонарь огромен возле дома.

Насажена на круглый столб
Светящаяся пирамида
(Столб средь стволов – не ствол, а стёб!)

Но с фонарём того же вида
В ночных кустах гуляют гномы...
Я может, к ним навстречу выйду
(Не всё же отираться дома!)

Замечу и каштана скрипы,
И то, как дождик лупит липы,
Как в жёлтом свете фонаря
Несильный дождь желтеет тоже...

А вот когда с листвой дуря
Вдруг сам зазеленеет дождик –
Знай, что приблизилась заря,

Что даже может быть укроп
Покажется – секундно – маком,
Капуста – рыжим париком...

Да, это всё исчезнет днём,
Но вечер возвратит, однако,
Первичность истинных ночей,

То главное, что отличает
Весёлых гномов от людей:
Они расцветки замечают!

Ведь листья им куда важней
Всей логики людских затей.
И наш абстрактный вкус идей
Великодушный гном прощает:
Он меж кустов бродя, качает
В руке фонарик цвета чая.

Настал сезон цветных дождей!

июнь 2011


И настроение, испорченное Стрэндом и пустым днём сразу улучшилось.

Тогда мы почти захлопнули дверку переводов, но щёлочку всё ж оставили – и в неё время от времени протискивался Уолкот. У нас было несколько его книг и иногда мы открывали толстую книгу лирики, и что-то вдруг захватывало, и Васька одним духом переводил.

***
Очередная дырка в моём мире образовалась. С Уолкотом было родство, не просто – чужие стихи.

***
Названье этого городка никак не вспомнить; яркий, шумный,
он дрожал от ярмарки, флагов, лета – людей было столько,
что яблоку негде упасть – очень французский, нарочито остроумный,
казалось, что вся Европа сидит тут на пляже, или за столиками;
воздух в пятнах, в бликах солнца, как на картинах Монэ,
широченные пляжи; ах, да – это где-то возле Динара,
город с названьем, в котором ещё дефис – в Нормандии, кажется мне,
или в Бретани? Отлив обнажал огромность
песка, откатывался тяжко и яро
Я жил в открытке. Дул холодный ветер, но
я сделал хорошую акварельку,
вот она у меня на стене. И хоть было это давно,
время пробегает, ничего не меняя, по её поверхности мелкой,
отмели приливом не покрылись, и крошечные
фигурки вдали – человек прогуливает собаку. И так спокойны
краски, их время не тронуло. Но оно отчуждает.
Столько смертей – настоящая бойня!
Эта безумная коса слепо косит друзей, и цветы, и лето,
могильный городок у моря занимает всё больше места,
и единственное оставшееся искусство – это
приготовление к молитве.
Так вот для моего Hic Jacit эпитафия: «Здесь
лежит Д. У. И место это вполне подходит, чтобы умереть».
Да, так и есть.
mbla: (Default)
Мы жили большой компанией в двухэтажном просторном деревянном доме посреди огромного заросшего сада. По вечерам мы болтали, сидя под окнами на широченной скамейке.

И у нас были знакомые лошади. Они паслись на лугу за изгородью, отделявшей наши владения от остального мира, мы слышали, как они там фыркают и переговариваются между собой. И ещё они любили с нами гулять.

Я возвращалась домой вечером, таким, что требует слова «благодать» – когда пахнет травой, и небо перед закатом пронзительно яркое, и каждое облако подсвечено, и тишина ещё тише от птичьих голосов, и река слышна. Со мной шла лошадь. Она положила голову мне на плечо и дышала мне в ухо. Коричневая лошадь с чёлкой (уж не знаю, как шоколодного цвета лошади называются).

Мы шли медленно, радуясь вечеру, и остановились у входа в наш сад. Я повесила на изгородь рюкзак – мой обычный рюкзак, с которым я на работу хожу.

Лошадям почему-то в сад нельзя было, но им всем туда очень хотелось, и когда я наконец  открыла зелёную калитку, лошадка попыталась за мной протиснуться, но я успела её не пустить, захлопнув калитку за собой.

Рюкзак я забыла, он остался висеть на изгороди с той стороны. Лошадка подошла к нему, взяла его мягкими губами, сняла со штакетника и через забор подала мне прямо в руки.

Я проснулась минут за десять до будильника со словами: «Васька всегда говорил, что лошади ещё умней собак, и что их любовь надо заслужить!»
 
mbla: (Default)
Домик – вроде, большая машинная улица, индустриальная пригородная, но к счастью, тут не очень тесно, и домик отступил от тротуара в глубину вполне приличного садика.

Острый запах влажной земли, гиацинтов, и ещё какого-то неуловимого сладкого вечернего цветенья. Опять чья-то жизнь проходит мимо  – с качелями, с детской горкой в траве, с разбросанными игрушками.

Каждый день какое-нибудь новое дерево зацветает, и проходя мимо абсолютно белого вишенного – укол то ли совести, то ли обиды – это белейшее дерево с тысячей цветов заслужило, чтоб ему раз в год поклонялись, его на дворе праздник! А мне б на него глядеть, расслабившись, – деревья на дурацкой полной машин улице цветут, запах мокрой земли, – отрывной листок календаря с рабочим и колхозницей в красной косынке летит в мусорное ведро – а в голове, нужной, чтоб шляпу носить, но я-то не ношу, сплошная суета недоделанных  дел, выборы через месяц с хвостиком, конец семестра, подготовка к осеннему, вопросительные знаки...

В марте 2005-го я впервые в жизни фотографировала цветенье – моим первым цифровиком, а на плёночный я вообще никогда не снимала... По дороге на работу на остановке я сфотографировала жёлтую запутавшуюся в изгороди форзицию, ярко-красные цветы айвы в чьём-то саду... А в субботу мы с Васькой поехали к ослепительно белой вишне, которую я приметила за несколько дней до того из автобусного окна и до субботы предвкушала, как мы её с аппаратом навестим...
mbla: (Default)
Вдруг – 16 градусов. В лесу Фонтенбло, куда мы впятером вчера ездили с Юлькой, Колькой, Таней и Бегемотом пришлось запихивать свитера в рюкзаки. Я даже думала, что надо штанины отстегнуть от моих сборных штанов и в шортах остаться, только поленилась. Но это днём, а вечером вылезаешь из машины и судорожно одеваешься по дороге к собственному подъезду.

В соснах и в вереске, на огромных камнях, в которых почти всегда стоят в углублениях лужи, – из них все мои собаки, кроме Васьки, пили, – цветенья не увидать, а вот по дороге, – как всегда белое цветенье раньше розового, – слепят белые деревья – терновник, сливы всякие, – раз в год и палка цветёт – у края автострады, мимо несущихся машин. И зелёные свежайшие поля. Только отъехали от парковки – я увидела в траве пару диких нарциссов и вспомнила, что забыла пописать, – уважительная причина остановиться. Нарциссы – мелкие жёлтые, – ровно такие, как всегда в марте продают на углах и на рынках в перетянутых суровой ниткой пучках.

А на нашей улице нарциссы – жёлтые жизнерадостные, – вовсе и не думают, что жить им недели две-три, – вокруг деревьев гингко, при мне насаженных в начале девяностых, они хороводы водят.

ЦВЕТОМУЗЫКАЛЬНОЕ

Ветры с цепи сорвались,
Сметают последний нестойкий и серый откуда-то дым!
...Как в оркестре под взмах дирижёра
вступают цветенья одно за другим.
Хулиганистый джаз или оперная суета?
Или так – симфонические нарциссы
вторят россыпям кизилового куста?
А в просветах квартала ветер размашистой волей
Залепляет оконные дохлые стёкла
Гигантскими лепестками бело-лиловых магнолий!
Это – что? Скрипки сàкуры розовой, или гобои лимонных форзиций?
(Лишь вступили бы вовремя – тут любой инструмент пригодится!)

Ну а скоро ль – сирень?
Кларнетист вдалеке лишь слегка прикасается к дырам,
Нет, мелодия эта никогда не бывает проста!
И звучат вариации
Возобновлённой потребности
в тонких контактах пунктиров
с повторяющимся миром –
Чтоб не вернулась зимняя пустота...

(Малый барабан, он же – бескрайняя поляна гиацинтов):
Тра та та-та!!!

март 2011
mbla: (Default)
Под серым скучным небесным покрывалом последнего дня февраля рассыпались крокусы по газону, да и нарциссы по траве. Стёртые монеты.

Двадцать лет назад – вчера, а через двадцать лет – ой, не ходи в комнату Синей бороды, не заглядывай, куда не просят.

Впрочем, заглядывай – не заглядывай...

Мой московский дядя когда я в школе ещё училась, мне рассказал историю: про ребе, к которому пришла девица накануне свадьбы с важным вопросом, – ложиться ли ей с мужем в рубашке, али без рубашки. И почти одновременно с ней зашёл молодой человек за каким-то финансовым советом – как ему деньги получше вложить.

И ребе ответил: в рубашке, или без рубашки, но вас всё равно выебут – и к вам, молодой человек, это тоже относится.

Так что – думай-не думай.

Не могу понять, что за деревья в парке за автобусным окном за ночь покрылись жёлтым цветочным цыплячьим пухом.

Вчера после целого дня сплошных занятий я шла по улице в том коконе усталости, когда очень тяжело сменить деятельность – нога за ногой идут полчаса, идут 40 минут – потом всё-таки я взгромоздилась в автобус – а можно, кстати, посмотреть по GPS сколько до дому пешком… Может, и пришла бы к ночи.

Семидесятые я прожила в Союзе и в восьмидесятые на Западе я в темпе проживала прочитанное ещё в школе. Восьмидесятые и шестидесятые проросли друг в друга, перемешались.

На газоне нарциссы – этого года, умерли прошлогодние, никому из них мы не даём личных имён – нарцисс Никодим, нарциссия Настя. Зовём обобщённо – нарциссы.

Человечество переживает смерти – поимённые...

Засохший цветок в гербарии – память какого-то там давнего лета.

А историк, или филолог протирает «очки-велосипед», вытаскивает не свет кого-нибудь, кто на бессмертие и не надеялся.

Огромная ёлка тянет ветки из мимоидущего сада.

А можно подышать на стекло, потом протереть. Вот лошадка мокнет под дождём на балконе, вот пирожные с клубникой сияют в окне булочной.

Лет 20 назад, или там 15, я часто видела в автобусе высокого худого бородатого совсем седого мужика с яркими глазами – из совсем своих – с первого взгляда, из тех, про которых удивительно, что не говоришь здрасти, потому что незнакомы.

Он работал в биологическом институте, – на пути автобуса, на котором я тогда имела обыкновение ездить. Потом мужик пропал – на пенсию вышел – так я решила.

Видишь незнакомых людей стоп-кадром – в кафе, в автобусе, на улице – а что с ними, когда исчезают с глаз, есть ли они?

«Театрального капора пеной». Руку опустишь в горный ручей, бьётся о ладонь вода.

Сначала осознаёшь, что родители, казавшиеся по долгу службы, по положению, взрослыми, – были вчера-когда начиналась наша с Васькой жизнь-почти 30 лет назад – моложе меня сейчас. Как это вообще может быть? Дети ведь не бывают старше родителей. А потом понимаешь, что почти все родные и любимые литературные герои моложе меня. Ну, вот только старый Джолион на двадцать с лишним лет старше.

Сегодня вечером в уплывающем свете, в катящейся жизни, – мимо овощного прилавка с грудами разноцветных яблок, мимо двух столиков на углу, на которых стояли пустые кофейные чашки, а люди выпили кофе и уже ушли, – и последние несколько метров до остановки возле церкви – прыжками наперегонки с подкатывающим автобусом.
mbla: (Default)
На стекле толстые блестящие капли, за стеклом топорщатся голые тополя – за прошедшим стеной дождём. Только капли на стекле остались.

У меня целый день занятий – 7,5 часов – студенты задачи решают, а я в окно гляжу.

Вчера днём я нырнула в кровать, – любимое наше с Васькой дело по воскресеньям – «пойдём поваляемся».

Закрыв глаза – снип-снап-снуре – ещё минутку – пурре-базелюре – Катя вздохнёт в коридоре ньюфским особым вздохом – медленно гаснет театральный свет, комната заполнится полупрозрачным туманом – хлопнул в ладоши – встань передо мной, как лист перед травой, день недавний, день вчерашний – дышит рядом – близок локоть, да не укусишь. Мама говорила: «укусишь локоть, поедешь в Париж». Локтя не укусила, а в Париж поехала.

Отвязать бы лодку, плоскодонку, – можно почти не грести – пусть течение несёт – не хочу по молочным рекам с кисельными берегами, не люблю киселя. Пусть по Дордони несёт, чтоб цапель встречать, и чтоб зимородки синими блестящими боками сияли.

Дождь в окне на минуту показался мне тающим на асфальте снегом.

Под детские птичьи перекрики во дворе за окном я провалилась в сладкий воскресный весенний сон.

Почему зимой стекло не пропускает звуков? А ведь просто – зимой в пять часов уже тёмная ночь, дома дети. Тихо. Пусто. Только фары по потолку изредка мажут.

Иногда к детской площадке от нас через большую улицу воскресными в солнечных пятнах ранними весенними вечерами подвозят в фургончике мороженое, и фургончик, созывая детей, играет лютневую музыку.

Неисповедимы пути. Когда мы с Васькой разбирали Уолкота, – наш музыкальный фургончик приветственным кораблём прогудел тропическим островам, куда Ваське так хотелось попасть, и куда мы так и не съездили:

***
Ничего кроме солнца – улица раскалена,
горячее море в рамке между разваливающимися домами,
а потом подымается слабая от жары, вялая волна,
будто кто-то смахивает мошкару с глаз старческими руками,
да ещё выводок утят канареечного цвета… Вот он, Грос Илет,
с его воскресеньем, потягивающимся в постели, с грузовичком
мороженого, жужжащим всё ту же музыкальную фразу,
тот же механический вальс – все грехи твои кружатся в нём,
всё твоё детство, а теперь уж и детство твоих внуков сразу,
будто пастушка на шарманке медленно вертится, и звук,
серебряный сверкающий звук, словно мелкий дождик на солнце.
А в три часа – ослепительный блеск пустоты вокруг,
и дремлющий мороженщик,
уставясь на дымящийся асфальт, никак не проснется.
Можешь с тем же успехом перекреститься, но прощенья не жди
за то, что ты всё ещё делаешь, за то, что когда-то сделал,
вот так же этой мёртвой улице даже не снятся дожди,
и остаётся ей только слушать посвисты дрозда и воркованье белой
горлицы в зарослях терновника, когда ветер зашевелит вдруг
бамбук, постукивающий в налетевшей прохладе,
когда любое имя у тебя в голове – только ЕЁ имя,
а сейчас нету даже и отчаяния – всё стучит и стучит бамбук,
дрозд пьёт, отряхивается, взмахивая крыльями,
и исчезает в запущенном саду за кустами густыми.
mbla: (Default)
Сегодня утром, допивая кофе, я как всегда посмотрела на телефоне, когда мой автобус, и увидев, что на тот, до которого 3 минуты, я не успеваю, а до следующего целых двадцать, подумала – вот и отличный повод поехать на работу иначе, на RER, – через город – выскочить на Cен-Мишеле, глянуть на Нотр Дам, - первым взглядом из неглубокого подземелья, с лесенки наверх – парижское метро – лесенки, лестницы, – Васька всегда жаловался. Нет, эскалаторы бывают, конечно, но очень не всюду. А на нашей станции и вовсе иногда по неизвестным причинам месяцами эскалатор не работает – наверно, для улучшения здоровья и тренированности населения – чтоб каждый день по лесенкам бегали.

Я ехала в поезде, слушала совершенно неизвестного мне французского современного саксофониста Гийома Перре, который мне неожиданно понравился. По радио он играл композицию, вроде как посвящённую истории джаза, – начиналась она с таких очевидных тридцатых годов. Он выступает всегда один, играет на саксофоне и использует педали, позволяющие управляться ещё и с ударными.

В окно глядела, не доставая из рюкзака планшета, на котором читаю, заканчиваю уже, «Ворошиловград». За окном ни шатко, ни валко, – серенькая невнятная кисея. Я лениво подумала, что перейду набережную – и в садик возле St Julien le Pauvre, – ещё раз обернусь на Нотр Дам, а потом проверю, распустились ли уже нарциссы.

Поезд шёл вдоль Сены, мы подъезжали к Марсову полю, и в окне стеклянные дома Front de Seine неподалёку от Эйфелевой башни.
Мимо этих стеклянных домов, построенных в восьмидесятые, очень забавно ехать – там конторы, и за стеклом видишь людей за компами, иногда поздно вечером светится пара окон на здание, а за ними сидят-корпят.

Один из этих домов очень округлый, нет в нём прямых углов, и на высоком этаже за округлым стеклом, глядящим на реку, сегодня горела какая-то лампа под стеклянным абажуром, и казалось, это маяк, – чайки над рекой, баржи по рыжей воде проплывают.

Васька где-то читал, что по ночам корабли, шедшие по широченной возле Руана Сене, ориентировались на лампу в окне господина Флобера – он по ночам писал свои романы. Правда ли, нет, наверно, можно узнать, да неважно.

Когда-то капитан в тапочках на босу ногу на барже-самоходке докинул нас вместе с нашей лодкой по имени Бумбурум до верховий Свири, подарил нам лоцию и красный советский флаг. Мы несколько недель неторопливо плыли по Свири к Ладоге на вёслах. Флагом моя подруга Оля повязывала голову от солнца, а по лоции мы научились понимать створные знаки и вообще стали специалистами по речному судоходству. Жаль, если не используешь повседневно знания, они не держатся в голове...

Нарциссы в саду у St Julien le Pauvre ещё не распустились, но жёлтые стрелы бутонов смотрят вверх, и раскрылись уже мелкие белые колокольчики, которые не знаю, как называются.

Парусник у Jussieu всё стоит на тротуаре возле института арабского мира. Надеюсь, что он прижился, а не просто приплыл на выставку, посвящённую Синдбаду-Мореходу, которая там сейчас проходит. Надеюсь, что паруснику среди прохожих не слишком скучно.
mbla: (Default)
Предыдущее

ПРО БЕЗРАБОТИЦУ, ПРО РАБОТУ – ВСЯКУЮ РАЗНУЮ НЕ ЛИТЕРАТУРНУЮ, ПРО ФРАНЦУЗСКОЕ ГРАЖДАНСТВО, ПРО ЭКСКУРСИИ, ПРО ПОЕЗДКУ В ВАШИНГТОН, ПРО АСПИРАНТУРУ, ПРО РЕБЯТ ИЗ АЛЖИРА, ПРО НАУЧНУЮ РУКОВОДИТЕЛЬНИЦУ, ПРО НАКОНЕЦ НАЙДЕННУЮ НИШУ…

В мае 92-го я потеряла работу. Бодро наступал уже забытый нынче кризис девяностых, когда впервые в обозримой истории, а в необозримой, собственно, не было слова «безработица», на улице оказались люди с образованием, казавшимся абсолютно надёжным, незыблемым – компьютерщики, менеджеры…

Наша фирма занималась компьютерным управлением производством – мы не столько писали новые, сколько поддерживали уже существующие программы – в клиентах наших состояли и цементный завод, и атомный реактор…

Каждый год мы получали приносящие немало денег заказы, в основном, по улучшению и мелким изменениям в работающих системах.

А тут кризис на дворе. И заказы не идут. Вроде, обещают завтра, – после дождичка в четверг, когда рак свистнет на горе, но вот не сегодня...

Несколько месяцев мы работали впрок, в надежде на то, что, как всегда, нам заплатят, – и фигвам.
Общее собрание. Вроде бы знали, что нет заказов, могли бы подготовиться, – и всё равно – вдруг. И поделать ничего нельзя. Зарплату нам платили по закону до сентября, но ходить на работу не надо было – нечего было там делать...

Сначала лето, вроде как немножко каникулы, ещё не очень страшно, ещё под наркозом, страх только изредка свербит, он отодвинут на осень, лежит, свернувшись колечком, посапывает. Потом осень, потянулись месяцы, не так-то их было много, а казались вечностью.

Тогда-то я не знала, что вытянула щасливый билет!

Жить без работы невыносимо – меня охватило какое-то состояние смеси стыда (очень было стыдно пособие по безработице получать) и зависти – ко всем, кто работает.

Как-то утром я стояла у окна, глядела на улицу и думала: вот, люди встают по будильнику и идут, хоть на самую дурацкую, но работу, а у меня и такой нет. И казалось мне, что любая, какая угодно работа, – это такая вот привилегия – есть работа – ты устроенный член общества, нету – и ты бесправный бедолага на обочине жизни.


Read more... )
mbla: (Default)
Предыдушее

Про Вознесенского, про премию "Триумф", про Эрнста Неизвестного, про девяностые...

Васька всегда хорошо относился к Вознесенскому.

Как оно обычно бывает, – когда кого-то не любишь, всё ему в строку ставишь, а когда к кому-нибудь хорошо относишься, то прощаешь такое, за что другим, не любимым с отдельным не, готов в штаны с рычаньем вцепиться.

И Васька, который искал, где проявляли конформизм и соглашательство с советской властью многие достойные, но совершенно ему чужие люди, легко прощал Вознесенскому и Ленина, которого необходимо поскорей убрать с денег, чтоб не пачкали Ленина торгашеские руки, и многое другое.

И что Вознесенский самовлюблённый, и что он неумный, и что задрав штаны бежит за комсомолом – легко прощал – отчасти за стихи, а отчасти за то, что из приезжавших во Францию в семидесятые годы литераторов двое не боялись встречаться с одиозным эмигрантом Бетаки, – Вознесенский и Окуджава.

Встречались они обычно в кафе. Васька очень любил людей из Союза, потом из России, устрицами кормить. Что же придумать более парижское, чем сидеть зимой под газовой (нынче электрические почти всюду) обогревалкой, попивать холодное белое вино и устриц есть, вдыхая их острый запах моря.

***
В середине девяностых в выставочном зале Пьера Кардена, с которым Вознесенский был дружен, у него была выставка. Он, естественно, по этому случаю приехал, и нас на выставку позвал.

Мы пришли немножко раньше и лениво бродили среди экспонатов, которые Вознесенский называл «видеомами».
У входа висела уже виденная мной за пару лет до того хрень, – круг, а по окружности написано матьматьмать, или соответственно, тьматьматьма – кому как угодно.

Была ещё конструкция, которая производила что-то вроде пулемётной очереди, и на белой плите, перед ней стоящей, красными буквами вспыхивало «Гумилёв-Гумилёв-Гумилёв».

И ещё одно к тому времени вполне известное произведение, – стилизованная чайка с распахнутыми крыльями, и написано: «чайка – плавки Бога».

Ходили мы и с тоской думали, что же мы ему скажем. И в сотый раз обсуждали – ну, как же это бывает, что так талантлив такой неумный человек, вспоминали хоть «осень в Сигулде», хоть «Римские праздники», – да, сплошь целиком когда-то любимые книжки «Ахиллесово сердце» и «Треугольную грушу».

Кстати, и сейчас, если вдруг я возьму с полки и открою какой-нибудь из этих сборников, чего не делала лет десять, – опять захлебнусь стихами.
Read more... )

August 2017

S M T W T F S
   1 23 4 5
6 7 89 10 11 12
1314 1516 171819
20212223242526
2728293031  

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Aug. 19th, 2017 11:15 am
Powered by Dreamwidth Studios