mbla: (Default)
Джоан Ирдли (1921 - 1963 Великобритания)

ирдли

По-моему, очень здорово, и никогда я про неё не слышала
mbla: (Default)
Только что была весна, синие поля диких гиацинтов. Мы от них в Прованс уехали.

И вот лето. То, что кажется вечным. Вечером лес застывает в густом зелёном свете – в зелёном янтаре. На прудах жёлтые ирисы кучкуются. И черепахи сидят на коряге по обеим стороным от скромной водяной курочки.

Облака – глядеть – не наглядеться – вот и гляди – ещё одно лето. А ведь всё на пересчёт – наперечёт.

Десять – десять минут, десять приседаний, десять лет – лет в зелёном свете, в пионах, в траве по пояс. На усыпанной тёмными ягодами черешне горделивая гугутка сидит – ягод не клюёт, окрестности, как отец Онуфрий оглядывает.

Вода капает с только что политого цветочного горшка на фонарном столбе.

Кто не успел, тот опоздал.

Из автобуса в солнечном вечере – трепыхаются поперёк улицы разноцветные флажки, – прибежали с картинки какого-нибудь импрессиониста – море, ветер, чайки кричат, флажки трепыхаются.

***

В Париже, когда бежишь по набережной, каждую минуту глаз, во что-то ткнувшись, шлёт сигнал: не забудь!

Пожилой мужик за столиком пиво пьёт, книжку читает, поглядывая на прохожих, – на соседнем стуле его собака – маленькая рыжая японская лайка.

Тёплый асфальт – по нему ноги, лапы и колёса. И танцует пара под музыку из собственного талефона, брошенного на тумбу.

Воскресная набережная – moveable feast – незыблемость, радость, надежда и опора.
mbla: (Default)

В воскресенье, сходив с утра проголосовать, мы отправились в Лувр на Вермеера глядеть.

 

Длинный был день воскресенье... Сначала дождаться пяти часов, когда первые ориентировочные результаты можно узнать на бельгийских и швейцарских сайтах, – французским запрещено выдавать информацию до восьми вечера, –  потом дождаться восьми...

 

Короче, пошли мы с Машкой и с Бегемотом на выставку, а оттуда в гости к Катьке с Димкой.

 

Сходить на Вермеера – целое предприятие. Билеты заказываешь по интернету, иначе даже и нельзя, а потом всё равно ждёшь час в очереди. Они правы – впускают относительно маленькими группами, по мере того, как люди выходят.

 

Выставка называется «Вермеер и жанровая живопись». И организована она очень здорово – по темам. Жизнь в семнадцатом веке – на одной стенке задумчивые девушки пишут письма, на другой кавалеры в гости заходят, на третьей девушки играют на лютнях и совсем крошечных клавесинах...

 

Несколько художников – современников Вермеера – они вообще-то напоминают передвижников, только картины не из русской жизни девятнадцатого века, а из голландской семнадцатого.

 

Разглядывать эти небольшие полотна весьма интересно – детали повседневности приближают ту ушедшую жизнь, и греют нас своим присутствием люди и особенно собаки, больше всего похожие на бретонских спаниелей. Эти собачки, наверно, умели разговаривать – они очень внимательно глядят на человеков, явно участвуют в беседах.

 

Кажется, эти бело-рыжие с чувством собственного достоинства зверики (Васькино слово!) жили чуть ни в каждом доме. Иногда и гости приходят в сопровождении собак, и гостевые собаки вовсе не считают, что пришли в гости к собаке домашней, они приходят в дом, чтоб поговорить со всеми его обитателями.

 

А кошка на картине встретилась только одна – лежит под столом серая и насупленная.

 

На каждой стене одна-две картины Вермеера. Всего их на выставке десять.

 

Видишь Вермеера издалека – он пишет всё то же самое, только ничем его работы не похоже на картины его современников.

 

Идёшь, как на дудочку, и дух захватывает.

 

Рядом две небольших картины. На одной тётенька в чепце взвешивает слитки золота, а другая – Вермеера – и золотые капли ложатся на весы.

 

Развевается занавеска... С тонкими руками, в платье с рукавами чуть ниже локтя, девушка пишет письмо, и отвлеклась – и смотрит на нас.

 

Свет из окна, и девушка медлит перед окном, задумавшись, и жизнь у неё ещё впереди...

 

Учёный – на одной картине он назван географом, на другой астрономом, – чем там они занимались в семнадцатом веке? – ему можно только позавидовать – книга на столе, глобус – никакой необходимости печататься в научных журналах и место искать...

 

Впрочем, живущая в Лувре кружевница, кажется, тоже счастлива – опустила глаза на свою работу – живёт в здесь и сейчас.

 

Машка заметила, что у молочницы из Голландии, – она льёт из кувшина молоко, и рядом весомые хлеба лежат в корзинке, – рукава засучены, и видно, где кончается у неё загар на руках...

mbla: (Default)

Хотелось мне сказать, что моё время в живописи – конец девятнадцатого-начало двадцатого века – во Франции. Тут же вспомнила про Модильяни, про Сутина, про Матисса, про парижскую школу. Потом подумала про кватроченто и синие холмы. А потом про Джотто – как в 1979-ом открыла в Падуе дверь в капеллу Скравени, которую тогда только башней Джотто и называли – дверь была слегка покосившаяся, трава возле неё в одуванчиках. А за дверью – садишься на скамейку у стены и глядишь в синеву... Потом, совсем некстати, перед глазами возник Крамской – «Христос в пустыне», да и «Незнакомка», «Неутешное горе» вспоминать не хочется...

Вот и обобщай после этого про время...

Когда даже temps des cerises – то ли цветут вишни, то ли налились вишнёвым соком.

Мы были в субботу на выставке Писарро в Мармоттане.

Мармоттан, как всегда, хорош, и ещё лучше, потому что через дорогу в Булонском лесу вовсю цветут громадные каштаны. И фамилия Мармоттан – когда-тошнего владельца особняка, превращённого в музей, – напоминает о славном звере мармотте – сурке – том самом, который «и мой сурок со мною».

И хороши в музее тамошние постоянные жители – любимый из любимых Моне, Койбот...

И выставка чудесная.

При имени Писарро в голове сразу возникают дождливые бульвары, газовые фонари, – а это только небольшая часть позднего Писарро.

И бродя по залам, мы глядели – на баржи на Сене, на весомые облака над водой. Туманы, прохладный день, дорога среди полей, человек с вязанкой хвороста на плечах, коровы на опушке, ветер...

Устойчивость мира, данного через пейзаж. И пусть этот мир меняется сто раз, – я узнаю его в этих надёжных пейзажах. Не на всякой выставке картины, которые хочется повесить на стенку – глядеть на них по утрам и вечерам, прислоняться к их пейзажному вечному существованию.

***

Gare d'Orsay

 

Когда туман к воде сползает постепенно

И облака сидят на креслах площадей,

Я в городе сыром завидую Гогену –

Нездешности его деревьев и людей.

 

...Сухой чертополох танцует на бумагах,

В редакциях газет – машинок чёрный лом,

А в серых зеркалах, в пустых универмагах

Красавица ольха смеётся над тряпьём.

 

И небо чёрное над набережной встало

Всё в белых искорках, как старое кино,

И на экран ползёт видение вокзала,

Где паровоз летит в стеклянное окно.

 

Всё на места свои вернётся непременно.

И утки на воде – как тапочки Дега...

Шуршит буксир Маркé над розоватой Сеной.

И тихо. И рассвет. И тают берега.

 

1995

 

 

mbla: (Default)
Невесомый размытый свет прорвался через тучевые бугристые облака заполонившие небо, – у Моне, вот такой свет опрокидывается в Сену между рядами пирамидальных тополей в Нормандии.

А меня за окошком рыжая крыша и орешник, завешанный серёжками.

Утром я пила кофе, стоя у окна, глядя на сорочью жизнь – даже нельзя сказать, что подглядывала, – они не скрывались. Мужик-сорОк приволок прут длиннющий, тётенька-сорока этот прут схватила за другой конец, стали они его пристраивать в гнездо, и явно не согласились, – типа повздорили о том, куда шифоньер помещать – в этот угол, или в тот. Тётка так обозлилась, что ваще наскандалила – вроде как, и не надо мне твоей мебели, чуть не заклевала муженька, он прут бросил – если шёл кто под тополем, так ему прутом по башке, – ну, против бабы не попрёшь – полетел за другим прутиком, приволок, тут уж она была поблагосклонней, и стали они вдвоём, как голубки нежные, гнездо благоустраивать, чтоб не так топорщилось.
Из автобуса я считала нарциссы и крокусы,– ещё со счёта не сбиваюсь, ещё не раз-два-три-много, но вот-вот собьюсь. И еле слышный невесомый предвесенний запах мешался с тёплым густым хлебным из дверей булочных.

Середина февраля – когда-то деньрожденное время – мама, папа, баба Роза – гости вот-вот придут, по накрытому столу бродит кошка Пуська – пробует от разных яств – рыночного творожка пластами отведала, сметанки, а нам с мамой потом заравнивай – заметай её наглые следы. Мама никогда не делала салата «оливье», два вида праздничных ужинов бывало – либо картошка с прикладом – с солёными грибами, с кислой капустой, либо просто торжественный обед – ну там бульон из языка, а потом язык с зелёным горошком, если в заказах у бабы Розы – юрисконсульта Управления Торговли – такой ценный продукт, как язык, попался.

Ирис написал, что сходил на школьный вечер, а школу закончил 44 года назад. Нет, 44 бывает весёлых чижа, или, может, ужа – жили в квартире 44 – сорок четыре весёлых...

Как говорит мой шеф: « la vie est injuste. » Тут уж не попишешь...
mbla: (Default)
Вчера под самый занавес (в воскресенье она закрывается) мы с Бегемотом сходили на выставку «Ходлер, Мунк и Моне» – современники.

Совсем маленькая выставка. Несколько залов в «Мармотане», – мы ледяным вечером с ледком на лужах бежали туда от метро по краю Булонского леса, и Мармотанские окна приветственно светились за деревьями, относя куда-то к Прусту, в кокон формального благополучия, в котором подросток читает «поездов расписанье», представляя себе собор в Комбре.

В одном зале – снег, в другом – вода. В третьем полыхает у всех троих жёлто-рыжее осеннее.

Ну что сказать?

Наверно, – я рядом с Моне вообще-то никого не могу смотреть...

***
У Ходлера мне понравился один пейзаж – с озером, а горки его, значительная часть в японском духе, меня не задели – показались меньше живых горок, незначительней.

Мунк – хороший, конечно, художник, и конечно его дорога между деревьями, и две головы – тревожит, затягивает шагать и шагать, и его голые деревья, где ветки стремятся зимой свернуться ежиными шарами, – утаскивают в свой ритм. Но тем не менее, кажется он мне плоским, безвоздушным, двумерным. И цвет придушенный.

А Моне – это не первая выставка, на которой я не могла смотреть ещё кого-нибудь, потому что – Моне.
Наверно, с тех пор, как мы с Ишмаэлем сходили на его огромную выставку в Большом Дворце, – я отчётливо знаю – не просто любимый, а приблизился к тому, что кажется мне из самого важного, – к смыслу через пейзаж, к приятию мира, к бессмертию – через пейзаж.

Для меня на этой выставке главное – две снежных работы – одна здешняя Мармотанская, к ней всегда можно зайти в гости, а вторая – из Цюриха.

На первой – поезд, паровоз у заснеженной платформы. И два его огромных глаза глядят через туман. И люди на платформе, такие маленькие рядом с огромным локомотивом. И дым из трубы, и топорщатся голые деревья, – и мои зимы в этом пейзаже, и покой, и тревога, и детское предощущение жизни, и печаль о будущих потерях, и одиночество.

А вторая – два домика на снежном поле. В «снежном» зале несколько работ с этими домиками, на одной – домики на розовом светящемся закате. Но меня не она пронзила. А та, где нет света. Где белое чуть вздыбленное покрывалом поле переходит в белое небо.

От обеих этих картин – щастье, то, что с подступающими слезами, то, что отбрасывает повседневную возню и проблемы, – и вдруг меряешься с вечностью, вставляешь и себя в неё...

Глядя на Моне, я всегда думаю, – ведь все судорожные попытки фотографировать – они обречены – гонишься, гонишься за смыслом, за одушевлённостью. А у Моне живы домики под снегом, и белое поле дышит незаметно бугрясь, и паровоз глядит глазищами, и серый дым из его трубы, и это я, я там, на платформе – уезжаю, встречаю?
Read more... )
mbla: (Default)
Вчера мы с Бегемотом и с Маринкой сходили на выставку из коллекции Щукина.

Колька с Юлькой посетили её раньше, и Колька её назвал: «давненько не были мы дома».

Надо сказать, вот тут-то разница между москвичами и ленинградцами, проявилась в полной красе – «Эрмитаж» – «Пушкинский музей» – кто на что шёл, как на дудочку из детства. Впрочем, я про некоторые из Пушкинского позорно подумала, что они из Эрмитажа – ну да, в Эрмитаже я бывала, ну, раз в месяц, наверно, или даже чаще, а в Пушкинском раза два в год, на каникулах. Но поскольку в детстве, – тоже врезалось.

Эрмитажный Сезанн – отпечатанный на сетчатке натюрморт, – фрукты на скатёрке.

Завтрак на траве Моне. Мане-Моне – я в детстве в них запуталась и очень удивлялась, глядя на Моне, отчего шум-гам, почему скандал!

Мои любимые из Москвы красные Матиссовские рыбки разевают рты, смотрят лупоглазо – «Ходят рыбы, рдея плавниками».

Радостный зал Матисса. Как же я его любила и люблю! А танец – даже на экране балдеешь от щастья, глядючи. Его, конечно, не привезли. Мой любимый "разговор" с мужиком бородатым в пижаме и женщиной в кресле, – и дерево за окном, и недовольство друг другом в комнате, – тоже не привезли.

И пруда моего любимого не привезли, и чудесного эрмитажного Ван-Гога не было, но, может, это и не Щукинская коллекция?

Зато был родной Писарро – Париж, и каштаны, такие нежно-зелёные, что и глядеть на название не надо, сразу видно, – весна.

Когда-то (в школе я ещё училась) была в Эрмитаже огромная выставка импрессионистов, под марку импрессионистов попали и Гоген с Ван-Гогом, – и эта выставка из Франции тоже в глазах осталась – воздух, тонна воздуха у Кайбота, и полуголые паркетчики; тихо пьёт, совсем бесшумно, белая лошадь в таитянском лесу у Гогена. Сеятель Ван-Гога вышагивает по планете.

Народу, конечно же, на Щукине, фамилию эту французы не могут произнести – две школы – в одной он ШтукИн, а в другой ЧукИн, – толпа-толпища. И выставка огромная. И в принципе я очень сильно теперь предпочитаю индивидуальные выставки. А то – только погрузишься в Матисса, как Эрмитажный изломанный, из встречающихся твёрдых деревянных поверхностей Пикассо – и из этого дерева – возникает бешеный танец. А в одном из последних залов неподвижная, как северные боги, вырезанные эскимосами, женщина у Пикассо – невозмутимо глядит на какую-то хрень Родченко – уже не из коллекции Щукина – какой-то хлипкий крест на одной картине, «слева молот, справа серп – это наш советский герб» – на соседней.

«Хочешь жни, а хочешь куй, всё равно получишь победу коммунизма»

Мы были у выхода, и я осознала, что мы каким-то образом не зашли в последний зал, потому что Юлька мне сказала, что в последнем зале чёрный квадрат, и там же из Щукинской коллекции Сезанновские арлекины в чёрный ромбик.

Бегемоту с Маринкой неохота было на квадрат смотреть, мне тоже неособо, но арлекинов хотелось, так что мы вернулись и обнаружили, что в сложной конфигурации помещений мы и в самом деле не свернули в последнюю спрятавшуюся комнату.

И да – живые арлекины, и мёртвый квадрат, ровно такой же неприятный и никчемушный, как на репродукциях.

Глянули и пошли домой – пробежав через Булонский лес, выпив пива в полном под завязку кафе у метро, будто и не на краю города мы, а в самом центре – только народ целиком парижане, туристов нет совсем.

Конечно, отлично было кивнуть на выставке не просто знакомцам, а «до детских припухлых желёз»... Но ещё другое – пейзажи, которые начинались с этих картин тогда, в детстве, – пришли ко мне – завершился круг, и входя в зал, я узнаю родные подпарижские пирамидальные тополя, и острую скалу в Этрета, и радостный Кольюр, и Ветёй с церковью высоко над Сеной, и бретонский пейзаж, который никак не могу перпутать с нормандским...

И это новое измерение. Во Франции я оказалась дома через пейзажи, через Эрмитаж. А теперь из родных картин материализуются ставшие моими пейзажи.

***
Выставка эта в Fondation Guitton. И здание построено Франком Гери. Уже в 2014-ом его открыли, и только моя обычная лень до сих пор меня туда не привела.

Вот идёшь по тёмному Булонскому лесу – и вдруг вдали возникает – нет, не сияющий дворец, где жило бедное доброе чудище, и рос цветочек аленький, - а огромный сияющий кит – на лужайке! Потом Маринка прочитала на табличке, что это айсберг – но айсберги ведь родственники китам! И внутри у входа там плавают стеклянные рыбы. Бегемот сказал, когда я отметила, что кит заглотил рыб, что не кит это, а кашалот.

И очень внутри у кашалота тепло, светло, спокойно. Ездишь на эскалаторах – а как же иначе в кашалоте передвигаться? И расплываешься – рот до ушей – такой вот кашалот.

Как бы Ваське, по-настоящему любившему архитектуру, кит этот понравился – вечно он говорил, что после строительства шестидесятых возникла опять самая настоящая архитектура.

А когда мы вышли, я услышала песню кита, стеклянный Кит звучит, поёт негромко – будто ручей из-под земли прорывается. Но ведь китовая песня и должна быть водной?
mbla: (Default)
Ишмаэль приезжал в Париж на викенд побегать по музеям. Так я попала на выставку Бюффе.

Bernard Buffet – художник второй половины 20-го века – начал после войны, покончил с собой в 1999-ом – когда из-за паркинсонизма не сумел больше держать в руках кисть. Так было объявлено на стенке в последнем зале.

Закончил перед тем как умереть очень аляповатую, я бы сказала китчевую, композицию «Смерть».

Я по своей крайней необразованности в живописи конца 20-го века его имени просто не знала, но обратила внимание на портрет, появившийся на автобусных носах – у нас всегда так выставки рекламируют.

Портрет мне понравился – классичный, кстати, – в духе классики первой половины двадцатого.
У меня очень смешанные ощущения.

Бюффе мне понравился, и одновременно раздражал – за исключением работ 50-х-60-х, где он мне однозначно очень понравился.
В более поздних раздражает именно некой гранью китчевости, за которую он, на мой взгляд, заходит.

Он очень встраивается в историю живописи, очень многие его работы – реплики на самое разное – на Шардена, на Курбе, на Пикассо, на Утрилло...

А вот в начальных работах сильней слышен его голос. Очень мало цвета, почти чёрно-белые картины, переходящие в сепию. Очень мало средств – один домик среди пустого снежного пространства... Портрет – всегда он сам, только по-разному загримированный. Человек в повседневности – хоть рядом с унитазом со спущенными штанами – при этом отнюдь не эпатажно – просто портрет, где застигла именно эта минута.

Натюрморты – почти без цвета, и очень скудные – кувшин, кофейник – именно отпечатком повседневности, запечатлённым мгновеньем.

Очень Пикассинные цирковые люди – только печаль в глазах другая, не из Пикассо.

Больше всего меня порадовали каникулы в Воклюзе – два человека на фоне зелёных холмов – тоже скудные средства – зелень, да голые люди – и такая мирная радость.

29853694243_045b144dd7_b

А в более поздних работах – эти работы запоминаются и одновременно злят –«l’origine du monde» – только никакой в раскинутой женщине красоты, а над ней гигантская переливающаяся сова-красавица с детской картинки.

Портрет жабы на кувшинковом листе – ну, явная матушка-жаба из «Дюймовочки». Тут как раз раздражения не возникает. И отличнейшие иллюстрации к Жюль Верну – капитан Немо с двумя гостями у иллюминатора, а за ним огромный прекрасный кальмар. Весело на эту картинку глядеть.

А жестокие работы – их много – смерть, гибель, война – не понарошку – и аляповато – нет, из них я тоже выбираю более ранние – там где цвета почти нет – какие-то современно и просто одетые люди возле крестов, к которым привязаны разбойники, и Иисус тоже. Запоминаются, и не раздражают эти современные очень обычные люди – тётенька в платке, мужик в шортах... Одинокость в них и опять – повседневность.

Вот то, что у меня осталось – встроенность повседневности в историю.

А в аляповатой смерти, где мешаются разные военные ужасы, над которыми ангел смерти летит, не выкинуть из головы севшего на руку мертвеца ворона – «чёрный ворон, что ж ты вьёшься...» – ворон сидит, – как мог бы на ветке сидеть – обычно...
mbla: (Default)
В одном из наших мест в лесу Рамбуйе, возле озерца, к которому мы спускаемся с холма по крутой тропинке, а можно прийти снизу, из ближней деревни, по узкой лесной совершенно непроезжей дорожке, стоит памятник – бюст дяди 19-го века с классическими того времени торжественными усами.

Видели мы этот памятник – ну, я не знаю, сколько раз. В 91-ом году мы туда совершенно случайно с Васькой пришли, или в 92-ом, не помню. И уж 3-4 раза в год с тех пор ездим мы гулять именно в эту часть леса. Там отличная круговая прогулка километров на 13.

Там растёт рябина, и когда мы попадаем туда в правильное время, мы собираем её и настаиваем водку. Нюша плавала в озерце за утками, а Катя просто так, она уток не гоняла. По берегу речки сразу за озером весной ослепительно жёлтые заросли калужниц.

У озерца скамейка, Васька бутерброд там ел и мандаринами с Нюшей делился. Однажды неподалёку Нюша за гадюкой в вереск кинулась, – сумели отозвать истерическими воплями.

На памятнике написано Léon Germain Pelouse, 1838-1891. Почему-то этот усатый дядя меня никогда не привлекал – ну, стоит среди леса, и стоит, какая разница, кто он такой. В эгоцентризме собственной жизни мы им не заинтересовались.

Некоторое время назад в этой части леса Рамбуйе появились железные сразу укоренившиеся в пейзаже таблички с названиями местных растений, и ещё такие же таблички, сообщающие, что во второй половине 19-го века тут, в долине речки Cernay, расширение которой – наше озерцо, ставили мольберты художники.


И вот в эту субботу Бегемот вдруг задумчиво сказал : интересно, кто же такой этот дядя с усами?

Рядом с дядей обнаружилась незаметная железная табличка, и наконец-то мы её прочитали.

Художник был – Léon Germain Pelouse. Жил в ближней деревне. Каждый день на рассвете, проснувшись от стука кувалды своего соседа-кузнеца, он брал мольберт, краски в тюбиках (их, оказывается, изобрели только в середине 19-го века), приговаривая, что эти самые тюбики – величайшее изобретение человечества, и отправлялся на этюды.

Целая группа художников жила в этих местах. Только они прославились куда меньше Коро или Тройона, поэтому городок Барбизон с группой барбизонцев у всех на слуху, а долина речки Cernay – нет.

Дома я спросила у Гугла: «что ты, Гугл, можешь мне рассказать о художнике с подходящей художнику фамилией Pelouse (то бишь лужайка).

Гугл мне ответил: «серая ты дура, Пелуз в Орсэ висит, не хвора туда сходить. Но ладно уж, так и быть, полюбуйся»

И я в стыде и позоре полюбовалась: хороший, между прочим, художник. Столько в пейзажах нежности.



Pelouse-souvenir-Cernay

Тот самый берег речки-ручейка, где весной цветут калужницы.


Read more... )
mbla: (Default)
Несмотря на полное отсутствие дождей, упорные маленькие-беленькие и такие же невелички-подберёзовички пробились. Ну, не тьма, как неделю назад, но вполне достаточно и на суп, и на жарёху, и в маринад.
Вдруг из лета сделалась осень. Нет, лес ещё совсем зелёный, но уже каштанчики лежат под каштанами, и мелкие зелёные яблочки под лесными яблонями. И не 20 с лишним градусов, а 15 днём, а уж ночью просто холодрыга.

Крепкая такая хрусткая яблочная осень. К тому же на нашей придворной ферме завёлся вид яблок со странным незапоминающимся названием. Danliri ? – нет, так произносится аэропорт в Дублине, или гавань – не помню – тридцать лет прошло – а пишется – ну, как всё по-ирландски пишется, так что истинное удовольствие владеющих кельтскими языками просить глупых иностранцев неизвестные им слова читать. Нет, как-то иначе называются эти сочные кислые яблоки – по моему спецзаказу такие выросли.

И ещё ослика на ферме для общей радости жизни завели – пасётся за магазином, где творог, сыр, молоко продают – ждёшь, пока самого свежего творога тебе вынесут, и на ослика любуешься. А ослик поел травы, а потом голову поднял – задумался – стоял – размышлял о вечности.

Мы сегодня на ферму из леса заехали, а темнеет нынче рано, так что на обратном пути проехали мимо косых лучей, падавших из-под облака на кукурузную стерню, и коровы уже шли домой с поля.

Твёрдые золотые лучи упирались в жёсткую стерню, выходя из-под тёмно-синей тучи.

Вот кому я завидую, так это Моне. Да что уж – всем этим ребятам-импрессионистам завидую, ну, кроме Ренуара с конфетной коробки.

Вроде как у них было право каждый вечер, каждый день глаза проглядывать. А я гляжу жалким зрителем, ничем отплатить не могу.
mbla: (Default)
И тридцати лет не прошло, только лишь двадцать пять, как мы с Бегемотом посмотрели «Night on Earth».
Как Васька говорил, «сказка в пути не отощала» – не оторваться. И Том Уэйтс продолжает в ушах звучать.
Добавляю в коротенький список важных для меня фильмов.

Удивительно он жизнеутверждающий. Такие бесхитростные незамысловатые истории. И такое через города и страны редкое ощущение сопричастности, нечужести, – да просто жизни человечества. Матиссовский танец, к которому под лестницу на третий этаж я в Эрмитаже в детстве всегда бежала.

И города у Джармуша такие живые – очевидные личности, с которыми вступаешь в отношения. В каждой из историй город – из главных действующих лиц.

Такой нежный взгляд на Землю из космоса – хоть пришельцам показывай!
mbla: (Default)
Я успела до отъезда море сходить на выставку «Импрессионисты в Нормандии».

Ничего особенно нового для меня там не было – в общем, все работы были ожиданными что ли. Моне – любимый из любимых, и много разных хороших художников.

Я только не знала, что в Нормандию во второй половине девятнадцатого века ездили ещё и англичане, например Тёрнер.

Нормандия – близко, а скажем, Лазурный берег, ещё почти нигде не открытый тогда ни художниками, ни нарядной небедной публикой, – рыбацкий виноградный Лазурный берег далеко – сколько там в вагончике чухать под паровозные свистки.

Близко – далеко подразумевает откуда, но, конечно же, в такой парижецентристской стране, как Франция, откуда – само собой разумеется.

Когда входишь в зал, и там среди всяких разных висит Моне, – идёшь, как за дудочкой, сразу к нему, – не изображение, не сценка – суть, смысл. И у сидящей в шезлонге на пляже женщины ветер треплет зонтик.

Кроме картин, там были фотографии девятнадцатого века, и даже показывали отснятое на рубеже веков кино, – и поразило меня не общеизвестное смешное – например, как дамы и господа, заходят в воду в полосатых костюмчиках, а то, что немало мужиков, судя по съёмкам, отлично плавали.

И одна висела фотография – в море стоит телега, а с неё прыгают в воду, при этом дамы по сходням с берега могут на неё заходят и любуются прыгунами. Мужики стоят в очереди, чтоб прыгать, а в пояснении на стене сообщают, что первый, уже изготовившийся, – Мопассан.

Молодой Мопассан в Нормандии, – до того, как он завёл яхту «Милый друг» и стал на ней курсировать по Средиземному морю…

Лет за восемьдесят до того, как Бунин написал рассказ «Бернар», который почти весь – цитата из Мопассана:

«Дней моих на земле осталось уже мало.
И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами.
- Я крепко спал, когда Бернар швырнул горсть песку в мое окно...
Так начинается "На воде" Мопассана, так будил его Бернар перед выходом "Бель Ами" из Антибского порта 6 апреля 1888 года.
- Я открыл окно, и в лицо, в грудь, в душу мне пахнул очаровательный холодок ночи. Прозрачная синева неба трепетала живым блеском звезд...
- Хорошая погода, сударь.
- А ветер?
- С берега, сударь.
Через полчаса они уже в море.
- Горизонт бледнел, и вдали, за бухтой Ангелов, виднелись огни Ниццы, а еще дальше - вращающийся маяк Вильфранша... С гор, еще невидимых, - только чувствовалось, что они покрыты снегом, - доносилось иногда сухое и холодное дыхание...
- Как только мы вышли из порта, яхта ожила, повеселела, ускорила ход, заплясала на легкой и мелкой зыби. Наступал день, звезды гасли... В далеком небе, над Ниццей, уже зажигались каким-то особенным розовым огнем снежные хребты Верхних Альп...
Я передал руль Бернару, чтобы любоваться восходом солнца. Крепнущий бриз гнал нас по трепетной волне, я слышал далекий колокол, - где-то звонили, звучал Angelus... Как люблю я этот легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается! Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся телесную жизнь мира, - жизнь, тайна которой есть наше вечное и великое мучение...
- Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен чистоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердечный, верный человек и превосходный моряк...
Так говорил о Бернаре Мопассан. А сам Бернар сказал про себя следующее:
- Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j'etais un bon marin.
Он сказал это, умирая, - это были его последние слова на смертном одре в тех самых Антибах, откуда он выходил на "Бель Ами" 6 апреля 1888 года.
………………………………………………………………………»


«в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами.» – в Грассе – в городке, где видно море от балюстрады, ограничивающей площадь-балкон на склоне холма.

Мне захотелось почитать Мопассановский текст по-французски, и добрый Гугл привёл меня к книжке с картинками в одной из электронных библиотек.

Дневник Мопассана 1888-го года.

«Ce journal ne contient aucune histoire et aucune aventure intéressantes. Ayant fait, au printemps dernier, une petite croisière sur les côtes de la Méditerranée, je me suis amusé à écrire chaque jour ce que j’ai vu et ce que j’ai pensé.
En somme, j’ai vu de l’eau, du soleil, des nuages et des roches — je ne puis raconter autre chose — et j’ai pensé simplement, comme on pense quand le flot vous berce, vous engourdit et vous promène.
…….»


У Пастернака всегда терпеть не могла, просто читать было неловко

«Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
….»


Васька злобно цитировал «рукопИсями»

А тут вдруг, глядя в разноцветную зелень сада, вспомнив телегу в воде и ныряльщиков на ней, перечитав Бунина и предвкушая, как сегодня прочту Мопассана да ещё и картинки погляжу, вдруг всплыло «Привлечь к себе любовь пространства,» – не так-то Пастернак прост и в этом автологическом стихе…


Наше густо-населённое пространство перекликается на разные голоса…

Как бы мы с Васькой об этом поговорили… В саду возле оливы…
mbla: (Default)
Сходила я на прошлой неделе с Бегемотом, НеКатькой и М. на таможенника Руссо – на большую выставку в Орсэ.
Я его всегда любила, и такой кайф – эта выставка. Там не только Руссо (кстати, по-русски обманчиво слово «таможенник» – работал он всё-таки сборщиком налогов), а ещё и разные полотна, с которыми картины Руссо перекливаются – причём, совершенно разных времён. Даже мой любимый Учелло там есть.

И начинается выставка с двух портретов в пейзаже – у Руссо портрет месьё Х. на фоне фабричной трубы, торчащей в синем небе, и рядом – портрет человека в красном Vittore Carpaccio (1460-1526), – так похоже – композиция, цвет – портреты в пейзаже.

Меня поразили неизвестные американские художники 19-го века. Я не знала даже, что в 19-ом веке были неизвестные художники. То есть, надо полагать, писал кто-то картины, какой-нибудь, к примеру, фермер, – для радости, в свободное время, не подписывал их. А потом умер, картины у кого-то остались, их не уничтожили наследники, и оказались они в музее, когда имени художника и след простыл.

На картине «артиллеристы», – стоят усатые возле очень игрушечного вида пушки, – один артиллерист удивительно похож на грузина. Кстати, в целом сходства с Пиросмани мало, и когда видишь много Руссо, понимаешь, что слово «примитивист» к нему большого отношения не имеет – он играет.

Как обычно на парижских выставках, на стенах залов очень любопытные тексты. Там и биографические сведения – не знала я, что таможенник наш в юности, работая на почте, покрал какие-то фискальные марки, – его поймали-арестовали, и он отправился в армию, чтоб избежать тюрьмы. И вовсе за жизнь он не исправился, – во второй раз он почти попал в тюрьму уже во вполне солидном возрасте – я не особенно вникала, что именно он сделал банку, – какую-то махинацию попытался провернуть с целью обогатиться. Но в тюрьму его всё ж не посадили.

Совершено чудесная картина – Апполинер и МузаБегемот, глядя на неё, сказал, что Музу хочется назвать Музой Абрамовной. И в самом деле – как-то непочтительно обращаться без имени-отчества к такой солидной носатой даме.
А на стенке написано, что, во-первых, Апполинер для этой картины очень терпеливо позировал, а во-вторых, что муза-то вовсе даже Marie Laurencin – авторица нежных импрессионистических картин.

Посмотрев на портрет самого Руссо – опять-таки на фоне пейзажа – таможенник – романтический в художнической шляпе, с палитрой в руках, на острове Сен-Луи, и за ним парусник у моста пришвартован – Бегемот неожиданно сказал, что чем-то он напоминает Сибирского Ириса, и несмотря на почти полное отсутствие внешнего сходства я была вынуждена согласиться.

Периодически я пристраивалась к экскурсии, которую вела очень, мне кажется, образованная и разумная дама. Я услышала, что к Руссо со снисходительным, естественно, одобрением, относился академический скучнейший художник Жером, который противопоставлял таможенника ненавистным ему импрессионистам, про которых Жером не мог говорить, не лопаясь от злости – «что у них за свинство на картинах, даже рисунка – основы всего – и то нету».

А в последнем зале и работы самые последние – почти все джунглевые. С джунглями таможенник знакомился, исправно посещая ботанический сад.

Тихий кроткий олень глядит печальным нежным глазом, а лев сидит у него на спине и отгрызает от него куски.

И Ядвига на красном диване среди джунглей – одна из самых последних картин.

Сильвия Плат, которой журналы иногда заказывали стихи по живописи, написала про эту Ядвигу.

Когда мы с Васькой готовили полную Плат для литпамятников, мы сначала занялись стихами, которые сходу полюбили, оставив на конец те, что переводить не очень хотелось. Ядвига оказалась где-то посредине.

Мы, кстати, сразу кинулись к стихам, которые она писала в по сути очень счастливый кусок жизни – а не к предсмертным, ставшим потом самыми знаменитыми, экспрессионистским – самоуничтожительным, испепеляющим.

Сильвия Плат – с депрессиями, приступами отчаянья, но с неменьшей радостью и любовью...

ЯДВИГА НА КРАСНОЙ КУШЕТКЕ СРЕДИ ЛИЛИЙ
(секстина таможеннику)

Ядвига, критики не знали отчего ты
Вдруг оказалась тут на бархатной кушетке,
Обитой красным, а вокруг горят глаза
И тигров в чаще, и тропической луны
В лесу, средь дикости всех мыслимых зелёных
Трав, листьев сказочных и лунно-белых лилий,

Чудовищно больших, не приручённых, лилий.
Наверно, критики хотели, чтобы ты
Свой выбор сделала: то ль джунглей мир зелёных,
То ль модный мир той красной бархатной кушетки,
Где вычурные завитушки (без луны!);
Чтоб там сияла ты – и вовсе не глаза

Злых тигров (укротили их твои глаза!) –
А тело, что белее всех цветущих лилий.
Хотели б критики, чтоб тут вместо луны
Была бы занавеска жёлтая, а ты –
На фоне зелени обоев... Но кушетка
Стоит упорно в джунглях, красная в зелёных –

Средь полусотни листьев разных, но зелёных,
Её сверканье дразнит скучные глаза...
И вот Руссо (чтоб объяснить, зачем кушетка
Стоит настойчиво среди гигантских лилий,
Где тигры, змеи, заклинатель змей и ты,
И птицы райские, и круглый лик луны)

Им рассказал, что ты в сиянии луны
Уснула на кушетке посреди зелёных
Обоев будуара. В звуках скрипки ты
Плыла... И видели во сне твои глаза
Берилловые джунгли. Тени лунных лилий
Качались, и меж них плыла твоя кушетка!

Вот так Руссо им объяснил, зачем кушетка
Там оказалась. Ну, конечно, луч луны
И заклинатель змей, цветы гигантских лилий –
Всё может сниться! Но важней подсчеё зелёных
Оттенков!!! А друзьям сказал он, что глаза
Так поразил тот красный, на котором ты

Позировала, что нужна была кушетка,
Чтобы насытить красным взгляд, а свет луны –
Чтоб зелень озарить и блеск огромных лилий.

27 марта 1958
mbla: (Default)
В среду вечером я поехала после работы общаться в городе с Ишмаэлем, заскочившим в Париж на два с половиной дня, упакованных рабочими встречами под завязку и сверх.

Мы хотели пойти в Орсэ на выставку моего любимого таможенника Руссо, но оказалось, что вечером Орсэ открыт только в четверг, а днём, когда между рабочими свиданиями туда побежал Ишмаэль, мне было не вырваться – абитуриенты, потом давно условленное и срочное обсуждение изменений в программах на будущий год в связи с выбитым мной из директора увеличением часов на математику на первом курсе…

И мне казалось, что приятней всего было б нам с И. просто где-нибудь посидеть, да пошляться, – времени совсем мало – у И. ещё и на 9 вечера рабочая встреча назначена была.

Но Ишмаэль твёрд – и знает, что кабы не он, я бы вообще почти все выставки пропускала, потому как очень ленива, и люблю бесцельно болтаться по городу больше, чем ходить в музеи. А так всё-таки он, когда приезжает, меня непременно на какие-нибудь выставки вытягивает.

Так что мы тёплым ранним вечером возле центра Помпиду поели в испанском ресторанчике, я выпила бокал вина, а вино-не-питель И. стакан сока и, несмотря на моё ворчанье, очень быстро пошли пешком мимо Лувра через Тюильри под недовольными взглядами чаек – припёрлись тут без хлеба и сыра – в Grand Palais.

По моим представлениям ничего хорошего там не было.

И. спросил: «ну что, идём смотреть корейскую керамику, или Amadeo de Souza Cardoso?» И ему, и мне этот португальский художник начала двадцатого века был совершенно неизвестен.

Я вздохнула тяжко – типа – ни того не хочу, ни этого – лучше по улице погулять, за столиком посидеть.

Но И. был неумолим: пойдём смотреть и ту выставку, и другую. И быстро, потому что времени мало.

Мы начали с корейской керамики, про которую культурные люди вообще-то знают – с голубоватых ваз с прожилками глядели на нас звери и птицы – из самых разных веков глядели – из 5-го до нашей эры, из 12-го нашей…

Были и драконы китайские, но вот собственные корейские, не китайские, звери, птицы, удивительные рыбы, цветы, будто пером прочерченные – белые на серо-голубом – особенно задевали.

Мне пришлось признать, что Ишмаэль был прав – хорошая выставка...

Пошли дальше – на вторую выставку. Amadeo de Souza Cardoso – португалец, из богатой семьи, так что не вставало у него вопроса о том, как деньги заработать, – сначала учился по настоянию родителей праву (как же любили родители отправлять детей учиться на юристов!), бросил, стал учиться архитектуре, но тоже бросил, и уехал в 1906-ом в Париж.

Поселился на Монпарнасе в тогдашней весёлой толпе художников и всяких прочих новаторов и сбрасывателей с парохода, подружился с Модильяни, ездил на этюды в Бретань, в Нормандию.

Потом уехал в Португалию, женился. В 1914-ом они с женой собрались вернуться во Францию, но – первая мировая.

А в 16-ом умер от испанки, как Модильяни, как Аполлинер…

Нет, он не великий художник, но такой хороший. И столько радости от его картин – и видно, что он пробует одно, другое – там и кубизм, и экспрессионизм, и очень русские мотивы вдруг – сказочные – цветовая гамма русская, – небось, и без Гончаровой не обошлось.

Удивительная картина «Прыжок кролика» – кролик сначала кажется рыбкой – но нет, это и в самом деле кролик летит, прижав уши.

И видно, какой кайф ловил этот Амадео от работы.

Я так люблю двадцатый век – на мой взгляд такая же в истории человечества вершина, как Возрождение, когда тоже с величайшим искусством уживались ужасающие предательства, омерзительные убийства…

И как из возрожденческих времён – люди второго ряда – иногда в итальянских музеях, как вот год назад в Перудже, – останавливают тебя посреди пустого зала, и смотришь, оторваться не можешь, и в работах иногда даже художников, имени не оставивших, проступает сегодняшний смысл, и они говорят с тобой через века – и ты вдруг видишь мир их глазами. Потом, когда мы вернулись из Тосканы, вечером в нашем лесу я поняла, глядя на закат за зеленью, откуда на итальянских картинах – золотой фон…

Вот и Amadeo de Souza Cardoso…

Когда мы брели по Елисейским полям в медлящем майском вечернем свете, я была вынуждена признать, что И. оказался за один вечер дважды прав.
mbla: (Default)

А ещё мы с Сашкой и с Бегемотом съездили в городок Морэ. Кабы не Валька, которая Ваську туда как-то раз привезла, наверно, и не знали б мы этого городка. Это не Руан – стольный град – столица Нормандии.

Морэ – попросту маленький средневековый городок на речке Луэн, на краю леса Фонтенбло, наподалёку от впадения Луэна в Сену.

В одни ворота в крепостной стене въезжаешь, а выехать можешь через другие.

***

Вале Павловой

Захлопнуть дверь и оказаться

В средневековом городке,

Где пятки мокнущих акаций

И стены крутятся в реке.

Из четырёх надвратных башен

Которая ведёт куда?

Во все ворота путь не страшен,

Под всеми стенами вода.

И никого не спросит осень

Зачем забрёл, когда – назад.

Всё оттого, что каждый носит

В себе свой соловьиный сад...

Я рвусь через его ограду,

Осенним журавлём трубя,

Мне только дальше бы от сада

И от себя! А ты – в себя,

В себя тропинкой недотрогой.

Ну, как столкнуться нам с тобой,

Когда в себя – одной дорогой,

А от себя – совсем другой!

И что за чёртовы качели:

Один туда, другой сюда,

В себя уходят еле-еле,

А от себя, так никогда.

Зачем булыжные дороги,

И четверо ворот к чему?

В себя уйти дано немногим,

А от себя, так никому...

Morêt, 1978

Васька меня туда повёз в самом начале нашей жизни. В холодное майское воскресенье. Мы въехали в ворота, попрыгали по булыжникам, потом поставили машину на пустой парковке у реки. Долго искали открытое кафе. Сидели на улице, пили плохой кофе. Нюша ещё маленькая была. Остро пахло травой и прохладным ранним летом...

Потом возвращались много раз – и всяких-разных людей туда возили...

В Морэ в 40 лет поселился Альфред Сислей. До того он жил в разных городках Иль-де-Франса. А потом выбрал Морэ, и они с женой жили там до самой смерти. И похоронены на местном кладбище. 

Сислей рано умер, в 60 лет. От рака горла. Обычно художники дольше живут... Жена Сислея умерла ещё раньше.

Моне приезжал к нему прощаться, и Сислей его попросил позаботиться о детях.

Моне и Ренуар приехали из Парижа на похороны. Пишут, что день был серый и холодный. 1 февраля 1899-го. Небось, поезд из Парижа тогда часа два в Морэ шёл. Неблизко. Паровоз с красными колёсами. Свистел пронзительно, тихо-тихо отъезжая от станции. И люди в сюртуках, сверху какие-нибудь тяжеленные пальто. На могиле Сислея и его жены, они вместе похоронены, цитата из Сислея - « Il faut que les objets soient enveloppés de lumière, comme ils le sont dans la nature. »...

Read more... )

mbla: (Default)
Вчера Альбир спросил, что за рисунок висит у меня на стенке напротив нашей с Васькой кровати, – огромный мужик с детским круглым, почти совиным, лицом сидит на полу на газете и держит в ручище крошечную чашечку кофе. А на подоконнике кактус – тоже малюсенький – в горшочке.

Художник Махов. Не в прошлой, а в какой-нибудь поза-поза-можно и ещё добавить поза-прошлой ленинградской жизни, клубившейся в конце 70-х неофициальными выставками, посиделками в квартирах, куда можно было заходить без звонка, но с рекомендацией – глядеть там на картины, которыми всплошную были стенки завешаны, иногда слушать стихи в авторских исполнениях, изредка держать в руках какой-нибудь самиздат-тамиздат мы с Бегемотом иногда покупали у художников рисунки, – на масло денег у нас не было и быть не могло, а рисунок – рублей за пятнадцать-двадцать – ну, от силы двадцать пять – четверть зарплаты – можно было позволить себе в качестве вожделенного день-рожденного подарка. Выбирали, сомневались, дрожащими руками трогали шершавую бумагу.

К Махову нас кто-то в Москве привёл – в малогабаритную квартиру, где прислонённые к стенке холсты существенно уменьшали площадь комнаты, а рисунки на подоконнике – стопкой, и в папках. Очень много портретов сов, много женщин-сов. И среди них этот мужик – такой огромный, такой одинокий.
У меня сомнений не было – этот рисунок я хочу. Очень сильно. С ним и ушли, долго брели к автобусу по просвистанным пустырям между новыми тогда домами, скользили на катках – зима была и тьма-тьмущая, почти непробитая жёлтыми фонарями.

Я набрала фамилию Махов в Гугле – лучше б я этого не делала – уйма претенциозных, аллегорических, слащавых, «красивых» картин… И такие же о нём тексты… Огорчилась. Хочется думать, что это просто однофамилец – Александр Махов, но вряд ли… Родился в 44-ом году, москвич – наверняка он.

И вдруг с одного портрета – взгляд – нет, не то чтоб это была хорошая картина – в ней та же слащавость, роднящая с Ильёй Глазуновым… Но печально глядит на тебя с портрета человек – с сочувствием и нежностью…

Мы уехали из Ленинграда 14 марта 1979-го года. С тремя, кажется, чемоданами, разрешёнными на семью, в которой нас было четверо – я, Бегемот и бегемотские родители. И доллары мы везли – кажется, сотню на человека. Цифры не держатся у меня в голове, давние пыльные цифры пред-пред-пред-пред-прошлой жизни…

Естественно, увезти с собой рисунки мы не могли – советская власть оценивала, как не подлежащие вывозу предметы искусства, произведения тех самых авторов, которых не допускали до официальных выставок, а на неофициальной однажды в Москве эти же невывозные предметы искусства подавили бульдозерами... Да и с авторами не особенно церемонились… Володю Гоосса выслали из Ленинграда за тунеядство, и судьиха, толстая честная советская тётка с серым платком на плечах, всё допытывалась на суде, почему он не работает на обойной фабрике, ежели он художник.

Собственно, мы и записных книжек с ленинградскими-московскими адресами и телефонами увезти не могли – так что Ленинград назывался в записях Ливерпулем, а Москва – Манчестером – и всё латинским шрифтом…

Зима 78-го-79-го была очень холодной – замерзали и останавливались автобусы-икарусы, не рассчитанные на -30, лопались трубы… У советской власти был склероз, – с зимними холодами она уже не справлялась.

А у нас в декабре объявились две иностранки. Сначала появилась француженка Даниэль. Она попала к нам через другую француженку, с которой дружил один наш приятель, – получила наш телефон – людей, которые худо-бедно по-французски объясняются, и рады новым знакомствам.

Я уже не помню, были ли у Даниэль причины для поездки в Ленинград, кроме как желание повидать свою подругу англичанку Джой, которая в Москве преподавала на каких-то курсах английский. А Даниэль – рыжая тридцатилетняя нормандка из Руана – доцент в руанском универе – занималась ирландской литературой и немножко феминизмом. Диссер она защитила по какой-то ирландской писательнице, которую я, увы, так и не прочитала.

Только вот отправилась Даниэль почему-то не в Москву, а в Ленинград, куда визы у Джой не было. А у Даниэль меж тем не было визы в Москву.

Услышав об этих грустных обстоятельствах, мы предложили Джой попросить кого-нибудь из русских знакомых попросту купить ей билет на поезд (паспорт для этого не требовался) и приехать жить к нам – на славный кухонный диванчик нашей роскошной однокомнатной квартиры на Детской улице.

Не помню, сколько у нас пробыли девчонки, – неделю уж точно. По вечерам Даниэль приносила бутылку вина, или скорей две – нам тогда это было в диво – дорого больно каждый день пить – пили мы не чаще раза в неделю, скорей реже, – по каким-нибудь обстоятельствам – и нещадно мешали водку, сухое вино, коньяк, если случится. Мы отпраздновали с Даниэль и с Джой Рождество – первое в моей жизни.

Потом, когда мы уже жили в Америке и приезжали во Францию на каникулы, Даниэль в каждый наш к ней приезд, после обеда, после выпитого с ним вина, выносила из подвала пыльную бутылку с невзрачной самодельной этикеткой – с виноградника то ли отцовского брата, то ли мужа маминой сестры – не помню…

В том предотъездном декабре девчонки без устали нас просвещали, а мы слушали, развесив уши, – весёлые здешние девчонки-интеллектуалки сообщили нам, что в интеллектуальном кругу все несомненно бисексуалы – до термина Гейропа советская власть ещё не додумалась, оставив это на будущее – путинской России.

И как же было холодно – Даниэль, как французам свойственно, приехала в Россию в чём-то вроде унтов, так что ноги были в тепле – а сверху, как опять же свойственно французам, и мне теперь – красный нос торчал из намотанного шарфа – привет вам, жертвы войны 12-го года.

Когда мы пожаловались на то, что не представляем, как нам вывезти наши любимые картинки, Джой тут же вызвалась их забрать. Срок её московской жизни кончался, и она считала, что никто на таможне к ней не придерётся.

Картинки мы ей отдали, старые письма всё-таки нет – наверно, решили, что если у иностранки найдут на таможне русские письма, то могут у неё быть всерьёз неприятности.

Перед Новым Годом девчонки разъехались – Даниэль домой в Руан, Джой в Москву. А холод всё свирепел, скрипел под ногами так, что от скрипа сводило зубы. У наших друзей утром 31-го декабря в подъезде забил фонтан кипятку.

Поезд Ленинград-Москва в новогодний вечер дошёл до Бологого. Оттуда замёрзших пассажиров отвезли обратно в Питер на ледяных советского производства автобусах… Венгерские стояли в стойлах в такой мороз.

Последний Новый Год в Ленинграде. Я раздала свою коллекцию крокодилов – они жили на гладкой крышке рояля у родителей, и собирала я их ещё со школы.

Резиновый маленький крокодильчик-Брежнев, красный огромный надувной крокодил Гена, зелёный Крокодил Крокодилович и он же –красный. Всем хватило – и было так подробно обдумано – кому какой. Крокодилы должны были встретиться на Ниагаре. И наверно, бОльшая часть новых крокодиловладельцев там к сегодняшнему дню побывала (но с крокодилами ли?), а я вот – нет.


1 января к нам с Бегемотом зашла среди дня по какому-то делу его мама – и попросила выпить – холодно же. Откуда в ленинградском доме могла найтись выпивка 1 января 1979-го? А у нас была – случайно кем-то купленная бутылка советского виски,– совершенно несъедобный напиток.

Но бегемочья мама хватанула стопку, не поморщившись, внушив нам-слабакам, жалкому новому поколению, невероятное почтенье.

Понёсся январь, февраль, сборы, таможня, где из груды нашего проходившего проверку дальнего багажа вылетела эмалированная миска с отбитой эмалью и с грохотом покатилась по полу.

На весь ленинградский аэропорт звучал через динамики магнитофон – пел Илюшка, пел Бегемот, пели мы все хором – записывали мы всю осень 78-го, – собирались, пели, записывали, оставались недовольны, перезаписывали ещё раз, и ещё…

На «очах чёрных» в Илюшкином исполнении вошёл начальник и велел слушавшему нашу плёнку подчинённому не разрешить нам её вывезти – брезгливо отметив, что все эти уезжающие почему-то желают взять с собой запись чёрных очей.

В новогоднюю ночь на 2016-ый мы извлекли из картонного ящика уже не четырёхдорожечную плёнку, а кассету, на которую ту плёнку когда-то переписали, – Диего привёз нам её в Америку… А из-под столика добыли пропитанный пылью магнитофон…

Письмо от Джой мы получили летом 79-го – в городе Провиденсе, столице самого маленького штата Род-Айленд.

Джой сообщила нам, что в своих путешествиях она проехала через город Геную и там у милейших владельцев гостиницы, где она жила, оставила наши картинки. Адрес гостиницы прилагался.

Мы в гостиницу написали, хоть и были уверены, что это пустое… Однако получили ответ… А за ним и бандероль с картинками.

Даниэль приезжала к нам в Провиденс нашим первым там летом – вместе с приятелем они путешествовали по Америке. Когда я попыталась постелить им общую постель, Даниэль крайне изумилась и сообщила нам, на сегодняшний день вполне очевидную мне истину, – вместе путешествовать ещё не означает вместе спать.

С Джой пути у Даниэль разошлись. На следующее лето – 80-го года Даниэль устроила нам с Бегемотом бесплатное жильё в Париже, – поселила нас в студию, принадлежавшую её подруге, уехавшей шататься на долгие летние каникулы.

Даниэль приехала нас туда заселять – очень глубоко беременная. Осенью она родила девчонку от одного руанского профессора сильно старше, он всю жизнь пребывал в убеждении, что детей у него быть не может, и вдруг вот на старости лет… И стал он жить на две семьи – со своей женой и с Даниэль и их общей дочкой. А Джой стала воинствующей феминисткой-лесбиянкой, поселилась в Лондоне в доме, куда мужиков не пускали. С Даниэль они продолжали изредка общаться, так что до нас доходили иногда её новости. У неё случился бурный роман с одной американкой – женой и матерью выросших уже детей. Американка ушла к Джой, и дальше они перекрёстно переженились с двумя гомосексуалами (англичанином и американцем), так что в результате все четверо получили право на жительство и на работу в обеих странах… Одна пара поселилась в Англии, вторая в Америке, не помню уж, где какая.

В доме у Даниэль в Руане я попробовала первый в своей жизни артишок. И там же, приехав на каникулы из Штатов, мы познакомились с её друзьями, с самыми юными из ребят 68-го… Однажды мы попали к ней в толпу – её подруга – школьная учительница, у которой был тогда роман с немцем, приехала с ним откуда-то из велосипедной длинной поездки, университетские приятели тоже были…

То ли я, то ли Бегемот задал какой-то идиотский вопрос про Францию, из общих напыщенных вопросов – как понимать, да каким аршином мерить. Чья-то рука потянулась к магнитофону, и нам поставили Брассанса. Слушать Брассанса – был коллективный ответ.

После переезда в Париж мы некоторое время изредка общались. Мы с Васькой были у неё в Руане, она к нам заезжала… А потом почему-то очень глупо растерялись… Хоть Руан и близко от Парижа…

Прибывшие из Генуи рисунки висят на стенах – в основном у Бегемота – Галецкий, Кубасов, Володя Гоосс… Я забрала только одну картинку – огромного мужика с крошечной чашечкой кофе…
mbla: (Default)
Вчера, пока я занималась обычным воскресным в осенний урожайный сезон – огорчаясь собственной жадности, пыталась расправиться с грибами из лесу, с помидорами, яблоками, огурцами с фермы – как–то всех их вместить в берега – засолить, запихнуть в банки и ящики, – по France culture в серии «города мира» шла передача про Петербург – подробная, она была очень хорошо сделана. Правильно вплетены были куски текстов – я даже с удовольствием послушала по–французски про то, как майор Ковалёв не обнаружил на месте своего носа. И про Невский проспект.

А ещё разговоры с людьми разной степени известности меня, в основном, порадовали. Мне было приятно услышать Пиотровского, и я очень обрадовалась Толе Белкину – привет такой из семидесятых. Мне кажется, что я хорошо помню его квартиру, небось, коммуналка тогда была... Вроде бы шли темноватым коридором в загромождённую мебелью, как любое питерское жильё, комнату, а там холсты к стенам прислонены. Мне Белкин казался одним из лучших тогдашних художников, наряду с Оскаром Рабиным. Его картины семидесятых я хорошо помню. А новых не видела... Говорил он вчера достойно – об огромной роли Эрмитажа, особенно в такие тяжёлые времена, как сейчас.

А потом слушателям с большой помпой, упомянув все свои регалии (председатель того–сего, а чего – я не запомнила), представился некий чтец по фамилии Томашевский.

Говорил он напыщенно, а читал, на мой взгляд, ужасно, но мне по почти всегда кажется, что читают ужасно.

Торжественным толстым голосом он произнёс: «только детские книги читать, только детские мысли лелеять»

Я вздрогнула – никогда я не слышала ни о каких разночтениях – ведь это «Камень», а не стихи, восстановленные по памяти Надеждой Яковлевной и Ахматовой. Кинулась к четырёхтомнику Струве – там единственная версия – «только детские думы», и ничего нет в примечаниях, кроме того, что стих был перепечатан в Tristia.

Отправилась бродить по сети и обнаружила, что в половине мест «только детские мысли».

Всё же хочется понять – это от безграмотности замена непривычного слова повседневным, или был у Мандельштама вариант с «мыслями»?
mbla: (Default)
Иногда, закрыв глаза, перед тем как заснуть показываешь себе кино, цветные картинки, калейдоскоп.

Откуда–то выплыло возрожденческое – лодки по небу плывут – золотые вёсельные ладьи – по небу, сияющему синим просвеченным воздушным шариком. К облаку взбитых сливок причаливают. Наверно, нужен ещё страж ворот облачного замка, чтоб верёвку кидал, корабельный канат.

А может и без стража – плывут себе по небу ладьи за край картины. Стрижи носятся, и пусть себе и белый голубь с весточкой в клюве промелькнёт.


Утром до всякого будильника Гриша лапой за нос – цап – и мокрым носом в нос, и Катя тут же носом в пять раз бОльшим гришиного – нечего картинки перед сном разглядывать...

***
А потом к вечеру единственный Джотто на выставке «От Джотто до Караваджо», – вглядываться в печальную серьёзность лиц, в складки плащей, в трещинки – морщины времени...

giotto
mbla: (Default)
Первую квартирную выставку, на которую я ходила, устроил у себя дома Костя Кузьминский – на бульваре Профсоюзов в Ленинграде.

Я пытаюсь найти в сети, когда ж это было – и не могу. Не всё знает великий Гугл.

Кузьминский уехал в 75-ом. Мне кажется, что мне было не меньше двадцати, когда мы в промозглой тьме искали нужный дом. Значит, перед самым его отъездом эта выставка была. Думаю про неё и вижу мокрую улицу, голые деревья, фонари.

Её быстро прикрыли – соседи жаловались, что посетители громко топают.

Отдельных картин не помню – точно было довольно много Рухина, который ещё был жив, ещё не сгорел в мастерской. И рядом – шутливые абстракции самого Кузьминского. Он гармонировал со своими картинами – возлежал на диване с котом на голом пузе.

Потом я была как-то раз у Кузьминского в Нью-Йорке. Сначала Костя «производил впечатление», разговаривал про литературу, – Ахматову ругал – говорил довольно много верного – по сути, эпатажного – по форме, потом образовалась толпа, – и кажется, ничего интересного уже не было.

Как-то раз я услышала по радио, как Кузьминский читал свои стихи, написанные на папуасском языке. Надо полагать, что к папуасскому языку его творения не имели отношения – просто в тот момент ему нравилось играть в то, что смысл стихов только через через звук и передаётся.
...
Васька уехал раньше Кузьминского, и до отъезда они очень дружили, познакомившись в Павловске, где Васька был во дворце методистом, а Костя какое-то время проработал экскурсоводом, пока не перешёл в Петергоф. Васька утверждает, что в Петергофе Кузьминский имел обыкновение останавливать экскурсантов перед портретом Петра Первого и рядом с ним висевшей гравюрой, изображавшей Гангутскую морскую битву, чтоб торжественно произнести: «В 1703 году Пётр Великий прорубил окно в Европу, которое с тех пор не закрывалось ровно 214 лет. Пойдёмте дальше»

В эмиграции Васька с Кузьминским поссорились. Оба в запале наговорили друг о друге гадостей, к сожалению, ещё и в письменном виде... Увы, письменные слова – не воробьиные стада.

...
Несколько лет назад, благодаря жж, Васька с Кузьминским «нашлись» – как-то они обменялись несколькими мэйлами, и Кузьминский спросил у Васьки, сохранилось ли великое произведение «Кузьминиада», сочинённое Васькой вместе с ещё одним человеком из семинара Татьяны Григорьевны Гнедич – Сашей Щербаковым, и не без участия героя, конечно же. Впрочем, героев двое – пират Бетаки и корнет Кузьминский.

Васька произведение в машинописи в пыльной папке отыскал. Отсканировал. И Косте по его просьбе послал.

Всех троих авторов-героев нет... Дождик за окном...
...

Не уверен – не открывай )

October 2017

S M T W T F S
1234 567
89 1011 121314
1516 1718 192021
22232425262728
293031    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Oct. 23rd, 2017 11:30 am
Powered by Dreamwidth Studios