Борис Слуцкий. Проза
Mar. 24th, 2010 04:39 pmКнижку, вышедшую в 2005, "О других и о себе" привёз мне папа по моей просьбе. В свой последний приезд...
Она валялась сначала на полке, потом на здоровенной деревянной скамье, где всё растут горы непрочитанного, периодически обваливаясь на пол и пугая Катю пыльным грохотом.
Когда
tarzanissimo стал вывешивать в жж свою книгу о поэтах, 1986 года выпечки, мы начали, естественно, обсуждать её героев и перечитывать, иногда вдвоём что-то дописывать, что-то редактировать.
Статью о Слуцком пришлось выкинуть - просто потому, что её надо писать заново - стихи Слуцкого, появившиеся в толстой книге, выпущенной в 90-ые, те, что при жизни лежали у него в письменном столе, очень сильно его укрупняют.
Я всегда любила несколько его стихотворений - когда-то ещё в школе прочитав в перепечатках, которые хранились у папы в ободранной папке с тесёмками.
Там была "Комната с отдельным входом", "Бог ездил в семи машинах", "Евреи хлеба не сеют". Я не могу объяснить, почему эта комната с отдельным входом задевала сильней всего - какая-то возникала сопричастность, соучастие, понимание с полуслова, хотя, казалось бы, что в том стихе девятикласснице из "хорошей семьи". Наверно, в стихах Слуцкого была сжатая прозаичность - они ведь чаще всего сюжетны, чего я в принципе очень не люблю, а у него принимаю, - сжатые, как пружина, истории, втиснутые в одну страницу, прозаизмы, оборачивающиеся стихами.
И вот перечитав стихи, я решила заодно наконец прочесть и прозу.
Дневники, вопоминания о людях. Сжатая, объективистская, отстранённая проза поэта.
Начинается с заметок о войне, написанных сразу после победы, в 45-ом.
Естественно, это записки советского человека - а каким ещё мог быть мальчик, родившийся в Харькове в 1919-ом году. Ассимилированный еврей, ассоциирующий себя с русским народом. Интернационалист - на которого свалилась война, где главным пропагандистом оказался Эренбург, написавший статью "Убей немца". Не фашиста, а именно немца. Эренбург, который ввёл слово "фриц".
Пишет - о временах, когда побеждающая армия шла уже по Европе "мы не посмели противопоставить силе ненависти силу любви, а у хладнокровного реализма не бывает силы".
Пишет о русских, от которых себя нисколько не отделяет
"мы народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека"
Истории, которые он рассказывает, мне кажется, выходят за пределы военного времени. Про немца, пойманного разведчиками, - его 3 недели возили за собой и кормили на убой пшённой кашей. А когда настала пора отправлять его в штаб армии, его пристрелили в амбаре, перед тем накормив досыта. "никому не хотелось шагать по снегу 8 километров". "Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная". Эту историю Слуцкий от кого-то услышал. Собственными глазами видел, возвращаясь из госпиталя, на вокзале в тылу, как люди протягивали в вагонные окна умирающим от жажды пленным грязный снег в обмен на часы, ридикюли, кольца. На платформе лежали трупы. "Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега - бесплатно. Я подал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить их."
Объективизм - умение видеть обе стороны. Неоднократно ему приходилось защищать людей в оккупированных деревнях, спасать женщин, бегавших от солдат по огородам, писать рапорты об изнасилованиях. При этом он и солдат этих, замученных, у которых сожгли дом, убили родных, - не обвиняет.
"жестокость наша была слишком велика, чтобы её можно было оправдать. Объяснить её можно и должно". И дальше идёт рассказ, - тот, что в стихотворении "Кёльнская яма", история, которую он услышал от бывшего школьного учителя из Сибири - о русских пленных, выкинутых в яму - без еды и воды, а сверху немцы их вербовали.
"Так какие сроки нужны для того, чтоб забыть о Кёльнской яме? Какие горы трупов, чтобы её наполнить? Кто из нас, переживших первую военную зиму, забудет синенький умывальник в детском лагере, где на медных крючочках немцы оставили аккуратные петельки, - здесь они вешали пионеров, первых учеников московских школ". И дальше "Немцы первые ушли по ту сторону добра и зла. Да воздастся им за это сторицей!"
Подробные скучноватые рассказы про Венгрию, Болгарию - написанные человеком, для которого коммунистическая идеология - некая очевидная правда, её осмысленность не обсуждается.
Рассуждения об антисемитизме в армии, с попыткой понять и, наверно, отчасти всё-таки с внутренней попыткой преуменьшить...
И рассказ про свою армейскую работу, - как он с поставленной на передовой между двумя армиями радиоточки уговаривал немцев сдаваться. И как он пускал пластинки с венскими вальсами, и как млели солдаты на обеих сторонах и вылезали из укрытий, как на гаммельнскую флейту. И как однажды под эту музыку русские разведчики переправились через Донец.
"Комбаты уговаривали молодых инструкторов выманить фрицев из-под земли и жестоко били в упор меломанов и мечтателей - последние ошмётки моцартовской, добродушной, выдуманной Германии"
Читать сейчас эти свидетельства 45-го года, по-моему, невероятно интересно - именно потому, что не переработанные, тогдашние...
...
А вторая книжка - "о других и о себе" - разрозненные рассказы. Об Эренбурге, о Заболоцком, о многих других. Эренбург - такой живой и нестареющий, пишущий списки любимых поэтов - игра такая - писать списки любимых поэтов, обмениваться ими. Они часто так играли, и часть любимых поэтов с годами перекочёвывала из списка одного в список другого. Так из списка Слуцкого в эренбурговский попал Заболоцкий, а в список Слуцкого из эренбурговского попал Мандельштам.
Потрясающий рассказ о том, как Слуцкий в 38-ом году, будучи студентом юридического института, ходил описывать имущество у Бабеля (любимого писателя, сборник которого был уже прочитан раз 15) - Бабеля обвиняли в жульничестве - в том, что он заключил какие-то липовые контракты с киностудией и ничего не писал для них. Сомнений не возникает, что так дело и было. А описывать у Бабеля было нечего, он заблаговременно всё увёз.
"Это было в 1938 году, в самом конце сентября. Тридцать седьмому году шёл уже двадцать первый месяц, и ещё по крайней сере семь-восемь месяцев осталось у Бабеля - ходить по московским улицам, заключать договора с киностудией, укрывать от описи своё имущество."
И рассказ о себе после войны. О том, что он был никто и жил нигде. О том, как снимал комнаты, - право на Москву давала фронтовая инвалидность.
1952 год. "Я перестал работать на радио и примерно на полгода лишился всяческих заработков. Дело было в ноябре 1952-го, и врачи-убийцы уже были близки к поимке".
Вот о Сталине.
"Любил ли я тогда Сталина?
А судьбу - любят? Рок, необходимость - любят?
Лучше, удобнее для души - любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.
Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки всё меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашёл.
Всё это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал всё труднее, всё меньше, всё неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать".
Пишет о собственных стихах, очень трезво. О том, что любит не свой средний уровень, не хороший средний уровень, а редкие взлёты.
Пишет о стихотворении "Давайте после драки помашем кулаками".
"Было написано осенью 1952-го в глухом углу времени - моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло - не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение - близкой перемены судьбы - было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.
Повторяю: ничего особенного ещё не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдёт - скоро и неминуемо.
Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдалённых. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: "Ну, это будет напечатано через двести лет". Именно так и сказал: "через двести лет", а не лет через двести."
"Той же осенью, провожая знакомую, я сказал ей: "Я строю на песке", - и вскоре написал об этом стихотворение."
А ведь, кажется, только Слуцкий сформулировал такое важное, так сильно мной в ранней юности ощущавшееся:
Да, у евреев не было выбора - нам было проще.
...
Я читала прозу Слуцкого с всё нарастающим напряжением - наверно, читала ещё и как память о папе, хотя папа моложе, он родился в 1926-м, ему достался только хвост войны, и в его жизни не было партии, не было обольстительности коммунизма, кажется, совсем не было. Но это - эффект разницы поколений.
И ещё впервые за долгое время вспоминала эйдельмановского Лунина - книжку, которую очень любила, но бесконечно давно не перечитывала. Как декабристы кололись на допросах - потому что допрашивали свои. И вот это поколение, эти ребята-ровесники революции - их тоже допрашивали свои... Сколько их было,- выломившихся, выдравшихся из юношеских любовей, из такой тогда ими ощущавшейся молодости мира? Вот ещё любимая книга - "До свиданья, мальчики"...
Она валялась сначала на полке, потом на здоровенной деревянной скамье, где всё растут горы непрочитанного, периодически обваливаясь на пол и пугая Катю пыльным грохотом.
Когда
Статью о Слуцком пришлось выкинуть - просто потому, что её надо писать заново - стихи Слуцкого, появившиеся в толстой книге, выпущенной в 90-ые, те, что при жизни лежали у него в письменном столе, очень сильно его укрупняют.
Я всегда любила несколько его стихотворений - когда-то ещё в школе прочитав в перепечатках, которые хранились у папы в ободранной папке с тесёмками.
Там была "Комната с отдельным входом", "Бог ездил в семи машинах", "Евреи хлеба не сеют". Я не могу объяснить, почему эта комната с отдельным входом задевала сильней всего - какая-то возникала сопричастность, соучастие, понимание с полуслова, хотя, казалось бы, что в том стихе девятикласснице из "хорошей семьи". Наверно, в стихах Слуцкого была сжатая прозаичность - они ведь чаще всего сюжетны, чего я в принципе очень не люблю, а у него принимаю, - сжатые, как пружина, истории, втиснутые в одну страницу, прозаизмы, оборачивающиеся стихами.
И вот перечитав стихи, я решила заодно наконец прочесть и прозу.
Дневники, вопоминания о людях. Сжатая, объективистская, отстранённая проза поэта.
Начинается с заметок о войне, написанных сразу после победы, в 45-ом.
Естественно, это записки советского человека - а каким ещё мог быть мальчик, родившийся в Харькове в 1919-ом году. Ассимилированный еврей, ассоциирующий себя с русским народом. Интернационалист - на которого свалилась война, где главным пропагандистом оказался Эренбург, написавший статью "Убей немца". Не фашиста, а именно немца. Эренбург, который ввёл слово "фриц".
Пишет - о временах, когда побеждающая армия шла уже по Европе "мы не посмели противопоставить силе ненависти силу любви, а у хладнокровного реализма не бывает силы".
Пишет о русских, от которых себя нисколько не отделяет
"мы народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека"
Истории, которые он рассказывает, мне кажется, выходят за пределы военного времени. Про немца, пойманного разведчиками, - его 3 недели возили за собой и кормили на убой пшённой кашей. А когда настала пора отправлять его в штаб армии, его пристрелили в амбаре, перед тем накормив досыта. "никому не хотелось шагать по снегу 8 километров". "Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная". Эту историю Слуцкий от кого-то услышал. Собственными глазами видел, возвращаясь из госпиталя, на вокзале в тылу, как люди протягивали в вагонные окна умирающим от жажды пленным грязный снег в обмен на часы, ридикюли, кольца. На платформе лежали трупы. "Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега - бесплатно. Я подал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить их."
Объективизм - умение видеть обе стороны. Неоднократно ему приходилось защищать людей в оккупированных деревнях, спасать женщин, бегавших от солдат по огородам, писать рапорты об изнасилованиях. При этом он и солдат этих, замученных, у которых сожгли дом, убили родных, - не обвиняет.
"жестокость наша была слишком велика, чтобы её можно было оправдать. Объяснить её можно и должно". И дальше идёт рассказ, - тот, что в стихотворении "Кёльнская яма", история, которую он услышал от бывшего школьного учителя из Сибири - о русских пленных, выкинутых в яму - без еды и воды, а сверху немцы их вербовали.
"Так какие сроки нужны для того, чтоб забыть о Кёльнской яме? Какие горы трупов, чтобы её наполнить? Кто из нас, переживших первую военную зиму, забудет синенький умывальник в детском лагере, где на медных крючочках немцы оставили аккуратные петельки, - здесь они вешали пионеров, первых учеников московских школ". И дальше "Немцы первые ушли по ту сторону добра и зла. Да воздастся им за это сторицей!"
Подробные скучноватые рассказы про Венгрию, Болгарию - написанные человеком, для которого коммунистическая идеология - некая очевидная правда, её осмысленность не обсуждается.
Рассуждения об антисемитизме в армии, с попыткой понять и, наверно, отчасти всё-таки с внутренней попыткой преуменьшить...
И рассказ про свою армейскую работу, - как он с поставленной на передовой между двумя армиями радиоточки уговаривал немцев сдаваться. И как он пускал пластинки с венскими вальсами, и как млели солдаты на обеих сторонах и вылезали из укрытий, как на гаммельнскую флейту. И как однажды под эту музыку русские разведчики переправились через Донец.
"Комбаты уговаривали молодых инструкторов выманить фрицев из-под земли и жестоко били в упор меломанов и мечтателей - последние ошмётки моцартовской, добродушной, выдуманной Германии"
Читать сейчас эти свидетельства 45-го года, по-моему, невероятно интересно - именно потому, что не переработанные, тогдашние...
...
А вторая книжка - "о других и о себе" - разрозненные рассказы. Об Эренбурге, о Заболоцком, о многих других. Эренбург - такой живой и нестареющий, пишущий списки любимых поэтов - игра такая - писать списки любимых поэтов, обмениваться ими. Они часто так играли, и часть любимых поэтов с годами перекочёвывала из списка одного в список другого. Так из списка Слуцкого в эренбурговский попал Заболоцкий, а в список Слуцкого из эренбурговского попал Мандельштам.
Потрясающий рассказ о том, как Слуцкий в 38-ом году, будучи студентом юридического института, ходил описывать имущество у Бабеля (любимого писателя, сборник которого был уже прочитан раз 15) - Бабеля обвиняли в жульничестве - в том, что он заключил какие-то липовые контракты с киностудией и ничего не писал для них. Сомнений не возникает, что так дело и было. А описывать у Бабеля было нечего, он заблаговременно всё увёз.
"Это было в 1938 году, в самом конце сентября. Тридцать седьмому году шёл уже двадцать первый месяц, и ещё по крайней сере семь-восемь месяцев осталось у Бабеля - ходить по московским улицам, заключать договора с киностудией, укрывать от описи своё имущество."
И рассказ о себе после войны. О том, что он был никто и жил нигде. О том, как снимал комнаты, - право на Москву давала фронтовая инвалидность.
1952 год. "Я перестал работать на радио и примерно на полгода лишился всяческих заработков. Дело было в ноябре 1952-го, и врачи-убийцы уже были близки к поимке".
Вот о Сталине.
"Любил ли я тогда Сталина?
А судьбу - любят? Рок, необходимость - любят?
Лучше, удобнее для души - любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.
Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки всё меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашёл.
Всё это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал всё труднее, всё меньше, всё неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать".
Пишет о собственных стихах, очень трезво. О том, что любит не свой средний уровень, не хороший средний уровень, а редкие взлёты.
Пишет о стихотворении "Давайте после драки помашем кулаками".
"Было написано осенью 1952-го в глухом углу времени - моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло - не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение - близкой перемены судьбы - было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.
Повторяю: ничего особенного ещё не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдёт - скоро и неминуемо.
Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдалённых. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: "Ну, это будет напечатано через двести лет". Именно так и сказал: "через двести лет", а не лет через двести."
"Той же осенью, провожая знакомую, я сказал ей: "Я строю на песке", - и вскоре написал об этом стихотворение."
А ведь, кажется, только Слуцкий сформулировал такое важное, так сильно мной в ранней юности ощущавшееся:
А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
на нас без маски лезло зло,
оно не притворялось благом.
Ещё не начинались споры
в торжественно-глухой стране.
А мы - припёртые к стене -
в ней точку обрели опоры.
Да, у евреев не было выбора - нам было проще.
...
Я читала прозу Слуцкого с всё нарастающим напряжением - наверно, читала ещё и как память о папе, хотя папа моложе, он родился в 1926-м, ему достался только хвост войны, и в его жизни не было партии, не было обольстительности коммунизма, кажется, совсем не было. Но это - эффект разницы поколений.
И ещё впервые за долгое время вспоминала эйдельмановского Лунина - книжку, которую очень любила, но бесконечно давно не перечитывала. Как декабристы кололись на допросах - потому что допрашивали свои. И вот это поколение, эти ребята-ровесники революции - их тоже допрашивали свои... Сколько их было,- выломившихся, выдравшихся из юношеских любовей, из такой тогда ими ощущавшейся молодости мира? Вот ещё любимая книга - "До свиданья, мальчики"...