mbla: (Default)
Раз в кои веки Нобелевку дали писателю, которого я люблю. Пустячок, а приятно.

Два романа просто очень люблю – «Never let me go » и « The remains of the day »

И по странному совпадению я сейчас его читаю : « Buried giant »
mbla: (Default)
Бабушка наша Бабаня любила лиловые астры. И день рожденья у неё был в августе. За астрами ездили в садоводство...

А гладиолоусов у нас в доме не любили, так что когда дурацкого первого сентября надо было, надев ещё не вонючее, ещё чистое, чуть менее мерзкое, чем в конце года, коричневое платье и белый передник, тащить в школу цветы, я шла с астрами. Но это не помешало мне продолжать их любить. Они не школьные, а Бабанины, мамины...

IMG_8567


«Возьмешь ноту – ля бемоль, лиловую, сиреневую – и слушай: это мой голос, это я с тобой разговариваю...»
mbla: (Default)
Книжка несомненно хорошая. И при этом у меня осталось от неё удивительно тягостное ощущение.

Печальных книг на свете куда больше, чем весёлых. Это естественно. И книг о безнадёжности тоже много. Но не все ложатся камнем на душу.

Я уже некоторое время назад её закончила, но всё вспоминаю её с тяжёлым чувством, пытаюсь понять, почему она мне показалась такой тягостной.

Причём, сосало под ложечкой не только, когда я плыла по основному её течению – по Москве девяностых, но и от матрёшечно вложенного рассказа про самозванца Анкудинова, и от её отдельного ручья, текущего по Монголии.

Обречённость в той или иной форме – естественная часть жизни, она попросту в неизбежности смерти заложена. Но у Юзефовича, по крайней мере, в моём от него ощущении, совершенно забываешь, что между рождением и смертью дорога хорошая. Я, читая, вспомнила старый анекдот, тот, где после того, как двое глуповатых сыновей наступили в сенях на грабли, выходит в сени умный третий сын и наступает на грабли не безмолвно, а со словами «чему быть тому не миновать».
mbla: (Default)
А по вечерам у нас культурная программа.

Вчера мы долго искали в сети песню про Марусю, ту, которая то ли отравилась, то ли в грудь себе вонзила шашнадцать столовых ножей. Я была убеждена, что Маруся загадочным образом сумела и в грудь себе вонзить, и отравиться. Мало того, «на стол Марусю ложат шашнадцать штук врачей, и каждый врач ей ножик вытаскивает из плечей». Увы, интернет надежд не оправдал, там было много вариантов песни про Марусю, но моего не нашлось. Все сетевые версии оказались скучными, – либо она отравлялась, либо ножики вонзала, и никто их из плечей не вытаскивал.

Потом мы поискали песню про раввина и дочку Енту, но тоже ушли несолоно хлебавши.

Не нашли мы той прекрасной версии, которую пели родители, и которую Машка по Юлькиной просьбе вдумчиво исполняет в каждый свой приезд.

Сегодня за завтраком мы обратились к классике и обнаружили, что мы не помним целиком на семерых «Сказку о царе Салтане». Так что сегодня после ужина мы будем её читать вслух.

Потом и сказку о Мёртвой царевне прочтём.

А завтра, глядишь, перейдём к операм. Бегемот будет пиковой дамой, Славка – Германом, а Нина – Лизой, мы её нарядим в ласты, чтоб удобней было топиться в Зимней канавке.

А кроме того, сегодня мне повезло – я наконец повстречалась с осьминогом, который захотел со мной дружить. Он был неглубоко, над песком, размером был с большое блюдце, если щупалец не щитать, и за ним плавала рыбка-подружка. Осьминог был повышенной разноцветности – и красный, и жёлтый, и зелёный, и синий. Я к нему подныривала, когда он распластывался на песке, и он не возражал, потом мы вместе плыли, – я над ним, и рыбка у него в хвосте. Потом он опять ложился на песок, и я опять подныривала. Минут пятнадцать мы вместе плавали, потом я с ним распрощалась – мы повстречались уже в конце моего плаванья, почти на пляже, где я входила в воду за три часа до встречи с ним, и из-за ветра по спине я начала подмерзать.

Мурену я тоже встретила. Она глядела на мир из-под камня. Но мне не удалось донырнуть до неё, чтоб уговорить её разинуть зубастый недружелюбный рот.
От лета осталась последняя неделя.
mbla: (Default)


..........................................................................
Подробности долой!  Ведь всё, что облетело:

 Лепнина и года –  касается не нас,

 И лица с этих фоток, рваных, пожелтелых

 Давно совсем не те, не здесь и не сейчас...

 

 Понять попробуй сам,  что мысль крутя задаром,

 Ты просто совместить пытался с дымом дым...

 И что нелепость вся не в том, что стал ты старым

 А в том, что всё равно  остался молодым.


За несколько дней до отъезда на каникулы мы с Бегемотом и с Машкой посмотрели «Луной был полон сад».

 

Машка смотрела этот фильм второй раз. Зимой он совершенно случайно ей попался, и она нам его привезла. Конечно же, я слышала названия фильмов Мельникова, но не видела ни одного – только с киношных рекламных плакатов смутно помню какие-то словосочетания.

Уверена я, что это были обычные, может быть, неплохие советские фильмы.

А тут – полное попадание, когда возникает ощущение, что между автором и героями нет вполне естественного барьера.

Ну, и да, снято семидесятилетним человеком о семидесятилетних людях – само по себе не то чтоб удивительно – почему б не снимать фильмы о своём поколении, – но тут дело и не в поколении, и не в социальной составляющей российской жизни двухтысячного года – это всё хорошо убедительно снято, но – совершенно для этого фильма вторично.

Наверно, только на собственной шкуре, до слёз, можно понять, о чём же говорил старый Джолион, когда он писал Ирен, что ужас старости не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым. Ужас, или наоборот благо – конечно же, благо, как бы иначе и жить.

И этот бесконечно грустный фильм обострённо об этом – и вся жизнь между военным детдомом и двухтысячным годом, между послевоенным лагерем и двухтысячным годом – не укладывается в линейное прохождение времени, в опыт, в прошлое – и оказывается, что та девочка Вера, увезённая из блокадного Ленинграда, и эта женщина – собственно, и отличий-то между ними нет. Тот мальчик Алёша и этот потрёпанный мужик – а в чём разница?

Внезапно умирает парализованный старик, к которому каждый день приходит Вера – бывшая школьная учительница литературы, сиделка, – она приходит к старику и читает ему Фета – «Луной был полон сад»

Вера умирает внезапно, на скамейке во дворе возле собственного дома. Из Америки приезжает на похороны её сын – хороший заботливый интеллигентный сын, да и почти все в этом фильме хорошие…

Сын с отцом, с Вериным мужем, присаживаются возле огромного пустого накрытого стола, и вдруг отец, Верин муж, срывается и бежит через город, через холодный слегка облезлый Ленинград, к тому потрёпанному мужику, мальчику Алёше, который любит его жену, ту девочку Веру из военного детдома, – у этих двух истрёпанных мужиков больше общего, чем у отца с сыном – да просто потому, что у сына собственная жизнь, другая… Которую Вера не структурирует.

Актёры все изумительные, но Шарко… Я видела её в «Долгих проводах» у Киры Муратовой, и видела ещё молодой у Товстоногова в «Традиционном сборе», там она играла совершенно проходную роль – девчонку-кассиршу, работающую на Крайнем севере, которая один раз только и появляется – и говорит, что вот если б у неё было много денег, то ведь удалось бы ей найти мужика, она б его тогда купила – до мурашек она это говорит.

И тут Шарко – та самая девчонка из детдома, которой почему-то семьдесят лет.

mbla: (Default)

Всё-таки северные европейцы – норвежцы, шведы – не такие как все – перефразируя Скотта Фицжеральда.

Книжку эту мне дала Софи, я никогда не слышала ни про неё, ни про её автора, фамилию и имя которого я не берусь произнести. А меж тем вики утверждает, что это один из крупнейших писателей двадцатого века. Родился в 1897-ом, умер в 1970-ом. «Ледяной дворец» написан в 1963-ем.

Я сразу погрузилась в Гамсуна, в Юхана Боргена, в Бергмана. Ни Гамсуна, ни Боргена я не перечитывала с юности, когда я обоих очень любила. От Весааса то же самое ощущение сжатой пружины, кипящего под крышкой котла. Снаружи спокойно всё, взрыв такой неожиданностью оказывается. Северяне они все, такие северяне.

Многомесячная ледяная зима. Тьма.

Начинается история с того, как девочка одиннадцати лет по имени Сисс идёт по ледяной ноябрьской дороге в гости к однокласснице по имени Унн. Снег ещё не выпал, но озеро уже под твёрдым льдом, и в этом неподвижном ледяном мире время от времени слышны хлопки – это лёд звучит, схватываясь ещё сильней и прочней.

В переводе на французский дело происходит в деревне – но очевидным образом, норвежская деревня, - это разбросанные по лесу неподалёку друг от друга дома.

Две девочки – Сисс местная, а Унн после смерти матери переехала к одинокой немного нелюдимой тётке. Унн очень хорошо учится и при этом ни с кем не общается, отвергая все предложения дружить. Сисс – весёлая заводила, главарь девчонок, – заинтригована, но все её попытки вовлечь Унн в общие игры кончаются неудачей. И вдруг Унн всё-таки приглашает её  в гости.

А дальше – сплошные вопросительные знаки.

Что между девчонками возникает? Детская дружба, первый проблеск любви? Невнятная сексуальность, ощущаемая то ли как грех, то ли как игра?

В этот вечер, который девчонки проводят вместе, им неловко друг с другом. Вся инициатива идёт от Унн, но при этом – ничего не происходит... Унн зачем-то предложила Сисс раздеться догола, и Сисс радостно разделась, считая, что они будут голыми беситься. Но нет – Унн решает, что нужно тут же одеться. Потом Унн хочет поделиться с Сисс каким-то секретом, но в последнюю секунду не решается. Только говорит, что из-за этого секрета она не попадёт в рай.

Сисс неловко, она так хотела дружить, – и вот наконец она в гостях у Унн, но девчонки молчат, секрет не раскрыт, и Сисс остаётся только заторопиться домой.

Книжка постепенно захватывает, околдовывает ледяным молчанием...

На следующее утро Унн прогуливает школу, чтоб оттянуть встречу с Сисс, в которую она явно влюблена. И вместо школы уходит гулять – далеко вдоль озера, к огромному водопаду, про который рассказывают, что он заледенел.

Когда Унн до него доходит, видит этот гигантский ледяной дворец, – она зачарованная, как за дудочкой,  проникает внутрь, идёт из зала в зал.

Дворец Снежной королевы? Он затягивает её, как мальчика Кая. Она заблудилась в комнатах и залах, и заснула.

К концу дня становится известно, что Унн пропала. Вся деревня ищет её и не находит.

***

А Сисс даёт себе клятву ни с кем не дружить и ждать возвращения Унн.

И проходит зима. И к началу весны тётка Унн примиряется с тем, что Унн никогда не вернётся. Она навсегда уезжает из деревни в неизвестные дальние края, на прощанье освободив Сисс от её клятвы.

И наконец весенней ночью ледяной дворец обрушивается, стекает в озеро с громом и плеском...

***

Странность этой ледяной жизни захватывает, окружает, проникает под кожу, в ней замираешь, как мальчик Кай, складывающий слово «вечность».

Нет, не хотела бы я родиться в Норвегии... И ни в какой другой скандинавской стране...

mbla: (Default)

На нашей придворной ферме, куда мы в субботу ездили собирать тюльпаны, в честь школьных каникул в списке всяких развлечений для детей, вроде посещения телят, – «Анна-Ванна, наш отряд хочет видеть поросят» – предложение принять участие в мастер-классе по изготовлению мадленок.

По радио, на станции, посвящённой классической музыке,  каждый вечер с шести до семи « passion classique ». Это передача разговорная: ведущий беседует с каким-нибудь приглашённым, не обязательно даже имеющим отношение к музыке, но всегда гость выбирает три «madeleines musicales», зачастую вовсе не из классической музыки, это уж кто как.

А мадленка – ведь совершенно дурацкая маловкусная даже и не булочка, – так, печеньице.

Но однако влияние литературы на жизнь!

mbla: (Default)
Это одна из лучших книг, прочитанных мной за последнее время, и определённо лучшая прочитанная по-русски.

Она написана по-украински, но читая, забываешь, что это перевод.

Я отношусь к тем носителям русского, которые украинского практически не понимают, у меня нет даже минимального запаса слов.

Насколько я знаю, грамматика русского совпадает с грамматикой украинского, и может быть, поэтому при чтении Жадана по-русски кажется, что структура фраз в оригинале такой и была.

Я не живу в России 38 лет, и для меня книга «Ворошиловград» – столько же русская, сколь украинская, – это книга, написанная на обломках империи. Той самой, откуда я родом.


Она растёт из советского детства, из общего прошлого. И знаки этого прошлого разбросаны по книге – территория бывшего пионерского лагеря, где герои прячутся от дождя, открытки с памятниками Ворошиловграда, – красивые открытки с цветами отосланы мальчику из Дрездена, с которым в пионерском детстве переписывалась одна из героинь, а открытки с памятниками остались у неё.

Недаром книга называется «Ворошиловград», – исчезнувшим давным-давно с карт названием города Луганска.

И ещё – это проза поэта – собственно, в некотором смысле поэма. И это – античернуха. Скажи мне кто-нибудь, что может быть нежной и красочной книга, где в центре формального сюжета мафиозные разборки, не поверила бы.

А ещё «Ворошиловград» сильно перекликается с Кортасаром, с Маркесом, с латиноамериканской литературой, где часто сны переплетаются с реальностью, и не всегда ясно, где точка перехода.

И не выспренной, а прожитой оказывается прямолинейная мораль этой книжки: «дело в ответственности в благодарности» – люби тех, кто рядом, спасай их, и они тебя тоже спасут – и это относится к людям не больше и не меньше, чем к овчарке по имени Пахмутова – делай что должно, и будь что будет.

И хочется перечитывать, читать эту книгу – может быть, не от начала к концу, а задом наперёд – читать про реку, про степную жару, про прохладную осень, про город, про холмы, про бесконечную трассу, про не-предательство.
mbla: (Default)
Вчера под самый занавес (в воскресенье она закрывается) мы с Бегемотом сходили на выставку «Ходлер, Мунк и Моне» – современники.

Совсем маленькая выставка. Несколько залов в «Мармотане», – мы ледяным вечером с ледком на лужах бежали туда от метро по краю Булонского леса, и Мармотанские окна приветственно светились за деревьями, относя куда-то к Прусту, в кокон формального благополучия, в котором подросток читает «поездов расписанье», представляя себе собор в Комбре.

В одном зале – снег, в другом – вода. В третьем полыхает у всех троих жёлто-рыжее осеннее.

Ну что сказать?

Наверно, – я рядом с Моне вообще-то никого не могу смотреть...

***
У Ходлера мне понравился один пейзаж – с озером, а горки его, значительная часть в японском духе, меня не задели – показались меньше живых горок, незначительней.

Мунк – хороший, конечно, художник, и конечно его дорога между деревьями, и две головы – тревожит, затягивает шагать и шагать, и его голые деревья, где ветки стремятся зимой свернуться ежиными шарами, – утаскивают в свой ритм. Но тем не менее, кажется он мне плоским, безвоздушным, двумерным. И цвет придушенный.

А Моне – это не первая выставка, на которой я не могла смотреть ещё кого-нибудь, потому что – Моне.
Наверно, с тех пор, как мы с Ишмаэлем сходили на его огромную выставку в Большом Дворце, – я отчётливо знаю – не просто любимый, а приблизился к тому, что кажется мне из самого важного, – к смыслу через пейзаж, к приятию мира, к бессмертию – через пейзаж.

Для меня на этой выставке главное – две снежных работы – одна здешняя Мармотанская, к ней всегда можно зайти в гости, а вторая – из Цюриха.

На первой – поезд, паровоз у заснеженной платформы. И два его огромных глаза глядят через туман. И люди на платформе, такие маленькие рядом с огромным локомотивом. И дым из трубы, и топорщатся голые деревья, – и мои зимы в этом пейзаже, и покой, и тревога, и детское предощущение жизни, и печаль о будущих потерях, и одиночество.

А вторая – два домика на снежном поле. В «снежном» зале несколько работ с этими домиками, на одной – домики на розовом светящемся закате. Но меня не она пронзила. А та, где нет света. Где белое чуть вздыбленное покрывалом поле переходит в белое небо.

От обеих этих картин – щастье, то, что с подступающими слезами, то, что отбрасывает повседневную возню и проблемы, – и вдруг меряешься с вечностью, вставляешь и себя в неё...

Глядя на Моне, я всегда думаю, – ведь все судорожные попытки фотографировать – они обречены – гонишься, гонишься за смыслом, за одушевлённостью. А у Моне живы домики под снегом, и белое поле дышит незаметно бугрясь, и паровоз глядит глазищами, и серый дым из его трубы, и это я, я там, на платформе – уезжаю, встречаю?
Read more... )
mbla: (Default)
По наводке Ишмаэля и Луки я с опозданием на тридцать лет прочитала ещё одну книжку Ирвинга.
Недостатки у неё, в общем, те же, что в «A prayer for Owen Meany». Она слишком многословная. Впечатление, что Ирвингу было никак не поставить точку.

Тем не менее, читала я её почти всё время с интересом.

Может быть, было бы лучше, если б книга делилась отчётливо на две части – том первый и том второй. Ведь это же толстенный роман, с половину «Саги». А деление той же «Саги» на тома не произвольно – и даёт законченность отдельным частям, которые могут восприниматься, как цельные книги.

Скажем, самый, на мой взгляд, прекрасный кусок – про то, как юный Гарп живёт с матерью в Вене – начало писательства, отношения с проститутками, пятидесятые годы, тень прошедшей войны – эта часть такая живая и подлинная, что пока её читаешь, Ирвинг кажется больше, чем он есть...

И сюда же матрёшкой входит первая книжка Гарпа. Эта повесть в романе вполне завершает готовую книгу, в которой рождение и детство Гарпа оказываются заставкой.

Но на самом деле, всё это вместе меньше трети романа.

Американская часть – собственно, жизнь взрослого Гарпа, – мне сначала показалась затянутой. Потом в неё я тоже вчиталась. Но всё-таки предпочла бы, чтоб первая часть была отдельным томом.

Вообще же в целом «The world according to Garp» обладает крайне важным свойством настоящего романа – читая, вписываешься в жизнь людей, о которых Ирвинг рассказывает, и книга становится и о тебе тоже, и о твоём...

С любимыми романами ведь всегда возникает симбиоз – их проживаешь.

Я читала очень подробную прозу, медленную, срасталась, узнавала в фобиях Гарпа свои собственные, в его постоянном страхе за близких свой собственный страх, – и вдруг, когда ничего плохого не ждёшь, ужас происходит.

Сначала один. Потом другой, третий – с небольшими перерывами.

И задумываешься – а не многовато ли ада на одну жизнь?

А продолжая дальше – осознаёшь, что в мире Гарпа отчётливый перебор насилия.

Следующий вопрос, который у меня возник, – а нету ли в американском психологическом мире много больше, чем в других мирах, подспудного насилия, угрозы, страха насилия?

Автокатастрофы, изнасилования, убийства...

Как американский страх леса – лес, это – чужое и опасное, глядящее в окна.

Так и повседневность – чужое и страшное дышит рядом – мир Гарпа естественно включает страх перед всем, что за собственными пределами. Безглазое чудовище колышется.

***
У Ирвинга, к счастью, нету этой черты современного типического взгляда, в котором мужик – потенциальный насильник, а женщина – потенциальная жертва, взгляда, из-за которого мне так неприятен нынешний феминизм. У Ирвинга – насильники обоих полов. Убивает Гарпа оголтелая феминистка, после того, как другой оголтелой феминистке, с этой вовсе незнакомой, чудом не удаётся его убить...

От того, что насилие совсем рядом, непрерывно присутствует, оно банализуется – убийца Гарпа после психиатрического лечения выходит из клиники, сходится с кем-то, детей рожает, – ну, убила, ну, вроде как, – бывает.

Кстати, ещё любопытно – типическое по нынешним временам обличение общества, – что дескать, оно (общество) всегда жертву-женщину обвиняет в том, что та сама виновата, рокируется в истории с Гарпом – окружающие Гарпа люди предостерегают его, что не надо залупаться.

И Гарп, жертва-мужик, оказывается сам-виноватый... Его убивает женщина из секты, против которой Гарп выступил...

Мне давно уже кажется, что на глубинном подсознательном уровне у человека, воспитанного в постпуританской культуре, психологически секс связывается с насилием, – от этого происходит очень много бед – с двух сторон – с одной оказывается, что насилия (не обязательно сексуального, просто насилия) в постпуританском обществе больше, а с другой – от страха перед насилием, от поисков насильника в себе, постпуритане ищут его там, где его вовсе нет...

***
И ещё, конечно, «The world according to Garp» – книга о писательстве. И матрёшечная структура очень хорошо тут проработана. Джон Ирвинг пишет книгу о мире по Гарпу, Гарп в свою очередь пишет книгу о мире по Бенсенхейверу, который, правда не писатель, а бывший полицейский.

Мать Гарпа написала книгу о собственной жизни, и эта книга оказалась столпом феминизма, при том, что мать Гарпа – не феминистка, и книгу она написала о неверности стереотипов, и о свободе жить так как хочется. Но стереотипы, о которых она, это отнюдь не стереотипическая недооценка обществом женских способностей, а стереотипическая оценка обществом желаний и целей людей.

И не стала ли бы следующая книга Гарпа, если б его не убили, книгой об Ирвинге?
mbla: (Default)
По France Culture, в «ткани истории», неделя, посвящённая итальянской диаспоре.

В понедельник двое историков, французский и итальянский, с удовольствием беседовали о том, как во Францию отправился Леонардо – к Франциску первому. Ровно 500 лет назад.

Ранней весной он верхом на муле пробирался через Альпы и вёз с собой три картины в котомке – одна из них «Мона Лиза»...
Тут я отвлеклась на собственный фильм – крутые дороги, снега тают, наверняка мулу приходится мочить копытца, переходя через ручьи, по весне превратившиеся в речки. Вечерами уже довольно светло. Холодает на закате. Потом какая-нибудь харчевня, мул понурился, чтоб показать, что утомился, нечего ослов гонять! Ушами шевелит огромными...

Итальянец, профессор из Феррары, говорил на отличнейшем французском, но с такими итальянскими интонациями, что если слушать издали, не слыша слов, а только мелодику речи, то услышишь итальянский.

Включилась я опять, когда историки стали обсуждать, что в 16-ом веке французы думали об итальянцах, а что итальянцы о французах.

Сифилис: французская болезнь. Но, конечно же, не во Франции – всякому было понятно во Франции, что болезнь это итальянская!

Итальянцы – содомиты! Французы – грязнули вонючие!

И тут французский историк задумчиво сказал: дык ведь где французы с итальянцами встречались – в основном, в битвах всяких, армия приходила в гости... И можно ведь понять, что солдаты после битвы не принимали душ...

А во вторник совсем о другом речь пошла. В городке Сен-Кло в ЮрЕ треть населения итальянцы. По большей части приехали они в тридцатые годы – работать на трубочной фабрике и на ювелирной фабрике, и дорогу строить в Швейцарию.

Как когда-то в Провиденс поехали люди из Гомеля, потому что туда отправился дядя Миша, так и в ЮрЕ случайно оказался какой-нибудь дядя Джованни, а за ним и другие потянулись.

И опять через Альпы, чтоб потом оказаться в городке, окружённом невысокими горками ЮрЫ, зимой заснеженном по уши. А часть итальянцев, осевших в Сен-Кло, из Пульи – там-то уж снега нет.

Журналистка беседовала с детьми и внуками тех итальянцев...

Одна женщина – писательница – написала роман о своём семействе.

Её дед ушёл от Муссолини. Он пас коров в долине Аосты. Говорили они там на патуа, который внучка называет почти французским. Потом при Муссолини на этом патуа говорить запретили, и кроме того, надо было обзавестись какой-то специальной карточкой, как-то приписывающей людей к месту жительства, а дед не захотел. Потом был коровий мор, и умерли чужие коровы, которых дед тогда пас. И в результате всех этих несчастий он зимой ушёл пешком во Францию, оставив жену с восемью детьми дома до весны. Весной и их забрал.

Работал на строительстве. И когда жизнь стала налаживаться, уже и на новом месте привыкли, и дети в школу ходили,– и тут он однажды переходил котлован по сходням, и упал, и сломал спину... Погиб.

К счастью, в 36-ом году народный фронт не только обязательные отпуска ввёл, но и allocation familiale, – пособия разного типа. И бабушка таким образом сумела вырастить детей, по миру не пошли...

Васька, любивший историю – крупными мазками событий, всегда со мной не соглашался, когда я говорила, что единственная задевающая меня история – это истории из жизни людей, когда вдруг смотришь в чужое окно, а за ним... Хоть заснеженные Альпы, хоть лампа на столе.

Поэтому я люблю романы. И рассказы. И в «Маятнике Фуко» для меня главное – Бельбо-мальчик во время войны, которому очень хочется золотую трубу.
mbla: (Default)
Сегодня утром по радио разговаривали астрофизики – в связи с очередным запуском троих человеков на обитаемую станцию – русского, француза и американку.

Как-то всё ж утешает, что несмотря на Трампа и Путина, жизнь идёт, и в ней людей в космос запускают, и обсуждают, что нового благодаря этому человечество узнает, и поставленным лекционным сдержанно страстным голосом астрофизик Catherine Cesarsky, президент европейской обсерватории и много-кто-ещё-по должности, рассказывает, какие есть гипотезы возникновения нашей галактики.

А потом в этом разговоре кто-то походя сказал «наши деды летали на Луну»... У Солженицына в «Круге» на шарашке в 49-ом году народ весело обсуждает, как будет обставлен полёт на Луну, – в советском обычном декоре, и тут входит Руська Доронин и походя говорит: на Луну первыми полетят американцы...

И вот уже не отцы – деды!
mbla: (Default)
Я, как это мне свойственно, с опозданием на 30 лет посмотрела впервые в жизни Stranger than paradise.

Я была настроена (по Юлькиным словам) на то, что фильм хороший, но гораздо хуже, чем Night on Earth. В результате мне показалось, что он ничем не хуже, и очень сильно чувствуется в обоих фильмах одна рука. Совершенно та же пластичность кадров, некоторая их отделённость друг от друга, будто сменяются живые картины, что в stranger than paradise ещё подчёркнуто разделяющим сцены чёрным экраном.

Но при том, что между фильмами 7 лет, один 84-го, а второй 91-го – они разных эпох.

Stranger than paradise фактически идёт за Керуаком, уводит чуть ли не в пятидесятые.

Совершенно чудесные кадры, когда перед тем как сорваться во Флориду, Вилли и Эдди в заснеженном Кливленде переходят какую-то путаницу рельсов, и Эдди говорит: «вот почему так – едешь-едешь, приезжаешь – и всё оказывается одно и то же...» Вся эстетика, темп, какая-то наивная невинность этих карточных шулеров и игроков на скачках относит в это ощущение юности мира.

Я вспомнила, как сразу после приезда в Америку одни мои знакомые на только что купленной древней машине поехали в гости к другим – из Детройта, кажется, как раз в Кливленд, и когда они» уже подъезжали и увидели те же небоскрёбы, Ирка запаниковала: а мы не сбились с пути? Может, мы вернулись обратно в Детройт».

Смотрела я stranger than paradise на одном дыханье. И, конечно, была тут личная рифмовка – когда ребята въезжают во Флориду – эта будка на въезде в Orange state – и от неё предощущение праздника.

Когда Джейк получил постдочье место в Гэйнсвиле, в University of Florida, мы в мае поехали снимать квартиру, чтоб в сентябре было куда вселиться, и эта пограничная будочка, где бесплатно поили апельсиновым соком, была входом на ёлку. Правда, не любила я в детстве ёлок.

Мы заранее думали про Флориду – вот повезло – два года у тёплого моря, да ещё бонусом аллигаторы – крокодилов в детстве и юности я коллекционировала, и они стояли на рояле – резиновые, пластмассовые...

А случайный отлёт Вилли в Будапешт, откуда он когда-то прибыл в Америку, рифмуется со случайным отлётом во Вьетнам в «Hair», – как комическое может рифмоваться с трагическим.

В воскресенье я пошла с Таней в наш лес. И как я иногда делаю, когда иду с ней вдвоём, решила радио послушать. И попала на своей любимой France cul на передачу про Керуака в связи с выставкой в центре Помпиду, на которую мне даже захотелось пойти (поглядим, выберусь ли), посвящённой beat generation.

Это была беседа с одним из устроителей выставки, c Harry Bellet, историком искусства, журналистом и писателем. И при том, что он приблизительно моего поколения, он говорил про Керуака, про Аллена Гинсберга, про Берроуза, как про своих личных знакомых.

Я узнала очень много нового. Конечно, и по фамилии можно догадаться было, тем более по фамилии, которая пишется через редкую букву K, что корни у Керуака бретонские. Оказывается, его отец придавал этому значение, говорил сыну, чтоб тот помнил о своём бретонстве.

Детство Керуака прошло в Массачузетсе, но и отец, и мать его были французские канадцы, квебекцы.

Включили запись, где Керуак говорил по-французски – такой забавный квебекский выговор.

Оказывается, Керуак до школы по-английски не говорил совсем, и звали его ti Jean (petit Jean). Мало того, первую версию «on the road» он написал по-французски. А перешёл на английский и назвался Джеком из-за ссоры с матерью, не одобрявшей его дружбы с евреем Аленом Гинсбергом и с неграми – в знак протеста отказался от материнского языка.

Я не знала, что Керуак был очень даже образованным – Джойс ему был важен и нечитанный мной до сих пор Селин. Мало того, он говорил, что не согласится ни на какую литературную премию, пока её не дадут Селину.

А для Гинсберга Пруст очень был важен.

В общем, эти ребята росли не на пустыре.

Потом Белле рассказал про прототипа одного из героев «on the road» – того мужика, что за рулём, который любит больше всего на свете движение, скорость.

У него в каждом городке была жена, а часто и не одна, и он их всех посещал. Детей тоже было множество. И умер он на дороге – от сердечного приступа.

Я слушала, развесив уши, и такие ещё ставили прекрасные записи чтения и стихов, и прозы, записанные в те почти незапамятные времена.

К Парижу все эти ребята имели отношение – они болтались между Парижем и Нью-Йорком. Естественно, не французская культура их привлекала, а то, что Париж – перекрёсток. Когда-то в метро такой постер висел: «Париж – перекрёсток». Мне очень жалко, что я им не обзавелась.

Придя домой, я поглядела, что написано про Керуака в википедии. И узнала в дополнение к передаче, что Том Уэйтс вдохновлялся Керуаком. И тут круг замкнулся. В Night on Earth – в центре песня Тома Уэйтса, в Stranger than paradise Тома Уэйтс, как Юлька мне сказала (я ухитрилась не обратить внимания) играет. Так что не зря мне всё время мерещился Керуак!

А ещё Белле сказал, что логично было бы такую выставку в Америке тоже устроить, и он с этим предложением обращался в какой-то музей современного искусства, не запомнила, в какой, – и не получил ответа.

Потом американские друзья сказали ему, что битники нынче не в почёте, и если какой аспирант захочет диссер о них писать, так не найдёт научного руководителя...
mbla: (Default)
Предыдущее

Про наш стол, про нас и наших всех собак и кошек, про литературный круг, про Кушнера, про Лену Невзглядову, про плаванье, про Арьева, про Шифрина, про Барзаха, про "Звезду", про архивы, про Одоевцеву, про Айвазяна, про все и всяческие счета...

У нас в гостиной не совсем посредине, ближе к окну, стоит овальный деревянный стол. Когда-то Васька сам его отполировал, но давно уже лак клочьями с него слез. Ножки подгрызены Нюшей, Катей, Таней. Кажется, даже Васькина собака Роксана до отъезда в деревню зубы к нему успела приложить.

Васька иногда говорил: «Слушай, когда много людей собирается, например, в Рождество, стол нам мал. Давай купим побольше.» Я не соглашалась ни за что.

Вот стоит он, наш овальный стол, – во главе его всегда сидел Васька, только со временем он поменял главу, – ушёл с той, куда дует ветер из открытого окна в спальне, на ту, что прижалась к книжным полкам. Теперь я сижу на Васькином месте, на первом, на том, которое на сквозняке.

Я никогда не привязывалась к предметам, никогда мне чашка не рассказывала, кто из неё пил – кто ел моей большой ложкой?
Но наш стол со следами собачьих зубов нельзя заменить. Щёлкнул пальцами – снип-снап-снурре-пурре-базелюре – и вот они, тут как тут люди, которые за ним сидели…

Ругались, орали. А иногда даже – бывало! – мирно разговаривали.

Выпивали, проливали вино, опрокидывая при случае бокалы, а пару раз и бутылки со стола падали, и как-то одну даже удалось поймать налету.

Кошка Кошка по столу ходила, кошка Гриша вечно по нему бродит, хоть и пытаются злые люди её сгонять, ну, хоть на время ужина. Катя под ним лежала, ждала, что чего-нибудь ей перепадёт вкусное. Нюше Васька антипедагогично её любимый сыр со стола давал. И Кате сухарики. И Альбир Кате вечно что-нибудь из тарелки предлагал.

С двухмесячной Таней Васька прожил всего две недели и не успел приучить её попрошайничать у стола, это она освоила уже без Васьки.

Я приходила с работы, и Васька прежде всего сообщал мне, чем днём с Таней занимался, и каковы её успехи. У Тани было имущество – миски она унаследовала от Кати, а собачий коврик мы ей купили, – ведь ньюфам коврики не нужны, им и на полу тепло, – и ньюфы не сибариты. Игрушек я тоже прикупила – приятно ж покупать щенячьи игрушки. И было у Тани два мячика, разных совсем – твёрдый с погремушкой внутри и обычный резиновый. Один я, разговаривая с Таней, называла мячиком, и сказала Ваське, что неплохо б второй назвать как-то иначе. «Ну, пусть будет шарик» – пожав плечами, откликнулся он.

***
Из сидевших за нашим столом не составишь город, но деревню определённо можно…
Read more... )
mbla: (Default)
Ещё до Цветаевой, которая началась в четырнадцать и длилась года три, моим любимым поэтом был Лермонтов. Особенно «Воздушный корабль» казался волшебным – до мурашек, – мостик такой от сказки с переложенными папиросной бумагой картинками к обнажённой лирике, так необходимой в юности.

Когда мы с Таней по утрам плаваем вдвоём, я, естественно, без маски, – плыву с головой наружу, – Таня, когда нас всего двое, держится очень близко, и стоило мне сегодня поднырнуть, как она ринулась ко мне, и выныривая, я ткнулась в шерстяной бок, который пришлось отодвинуть. Я на плаву пою песни или Тане читаю стихи – иногда по возрасту, а иногда не очень.

Сегодня вот я ей прочитала про то, как «у наших ворот за горою жил да был бутерброд с колбасою», а потом, увидев огромный белый парус, медленно выходивший из-за скалы, я вспомнила Лермонтова.

И громко прочитав «Белеет парус одинокий» как-то очень стиху этому обрадовалась – как сто лет не виденного друга встретить и с изумлением убедиться, что не постарел нисколько, и всё хорош. Хоть Васька и ворчал, что «Парус» Михаил Юрьевич сдул у Вальтера Скотта, но только мотив он взял, а так-то у Скотта – площе, глуше, тривиальней…
mbla: (Default)
Таня тренируется к соревнованиям на звание самого плавучего пуделя Средиземного моря – сегодня утром мы плавали 24,5 минуты, громко распевая «В Бразилии, в Бразилии, в Бразилии моей такое изобилие невиданных зверей…» – в волнах – и даже не совсем вдоль берега.

Мимо нас проплыли две байдарки – в одной сидел песочного цвета лабрадор, а другой – мелкий терьеристый дворник – и люди тоже в обеих байдарках были, собачьи лапы для гребли же плохо приспособлены.

Ну, и понятно, Таню в море проходящие по тропе люди часто фотографируют – каждый хочет запечатлеть пуделя в синем жилете.

***
Я страшно ненаблюдательна. Только сегодня, когда мы торопливо возвращались с купанья домой, – скорей к чашке капучино, сделанного великим капучиноделом Катькой, я вспомнила, что у стариков, живших в доме напротив, был пинг-понгный стол, – а вспомнив, посмотрела на него, когда мы мимо проходили.

Дом в сезон сдаётся, не всегда, но за месяц, что мы тут живём, обычно хоть пару недель кто-то там есть. Открыты ворота, вечером люди перекликаются, выпивают, радуются.

Пинг-понгный стол стоит, прогнулся от тяжести длинных рыжих сосновых иголок. Возможно, они падали и падали со дня смерти старика, или с того времени, когда старуха переехала к племяннице, или раньше даже начали падать. Невесомые рыжие длинные сосновые иголки тяжёлой горой на никому не нужном столе.

«Вещи в Тлёне удваиваются, но у них также есть тенденция меркнуть и утрачивать детали, когда люди про них забывают. Классический пример – порог, существовавший, пока на него ступал некий нищий, и исчезнувший из виду, когда тот умер.
Случалось, какие-нибудь птицы или лошадь спасали от исчезновения развалины амфитеатра.»
mbla: (Default)
Я успела до отъезда море сходить на выставку «Импрессионисты в Нормандии».

Ничего особенно нового для меня там не было – в общем, все работы были ожиданными что ли. Моне – любимый из любимых, и много разных хороших художников.

Я только не знала, что в Нормандию во второй половине девятнадцатого века ездили ещё и англичане, например Тёрнер.

Нормандия – близко, а скажем, Лазурный берег, ещё почти нигде не открытый тогда ни художниками, ни нарядной небедной публикой, – рыбацкий виноградный Лазурный берег далеко – сколько там в вагончике чухать под паровозные свистки.

Близко – далеко подразумевает откуда, но, конечно же, в такой парижецентристской стране, как Франция, откуда – само собой разумеется.

Когда входишь в зал, и там среди всяких разных висит Моне, – идёшь, как за дудочкой, сразу к нему, – не изображение, не сценка – суть, смысл. И у сидящей в шезлонге на пляже женщины ветер треплет зонтик.

Кроме картин, там были фотографии девятнадцатого века, и даже показывали отснятое на рубеже веков кино, – и поразило меня не общеизвестное смешное – например, как дамы и господа, заходят в воду в полосатых костюмчиках, а то, что немало мужиков, судя по съёмкам, отлично плавали.

И одна висела фотография – в море стоит телега, а с неё прыгают в воду, при этом дамы по сходням с берега могут на неё заходят и любуются прыгунами. Мужики стоят в очереди, чтоб прыгать, а в пояснении на стене сообщают, что первый, уже изготовившийся, – Мопассан.

Молодой Мопассан в Нормандии, – до того, как он завёл яхту «Милый друг» и стал на ней курсировать по Средиземному морю…

Лет за восемьдесят до того, как Бунин написал рассказ «Бернар», который почти весь – цитата из Мопассана:

«Дней моих на земле осталось уже мало.
И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами.
- Я крепко спал, когда Бернар швырнул горсть песку в мое окно...
Так начинается "На воде" Мопассана, так будил его Бернар перед выходом "Бель Ами" из Антибского порта 6 апреля 1888 года.
- Я открыл окно, и в лицо, в грудь, в душу мне пахнул очаровательный холодок ночи. Прозрачная синева неба трепетала живым блеском звезд...
- Хорошая погода, сударь.
- А ветер?
- С берега, сударь.
Через полчаса они уже в море.
- Горизонт бледнел, и вдали, за бухтой Ангелов, виднелись огни Ниццы, а еще дальше - вращающийся маяк Вильфранша... С гор, еще невидимых, - только чувствовалось, что они покрыты снегом, - доносилось иногда сухое и холодное дыхание...
- Как только мы вышли из порта, яхта ожила, повеселела, ускорила ход, заплясала на легкой и мелкой зыби. Наступал день, звезды гасли... В далеком небе, над Ниццей, уже зажигались каким-то особенным розовым огнем снежные хребты Верхних Альп...
Я передал руль Бернару, чтобы любоваться восходом солнца. Крепнущий бриз гнал нас по трепетной волне, я слышал далекий колокол, - где-то звонили, звучал Angelus... Как люблю я этот легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается! Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся телесную жизнь мира, - жизнь, тайна которой есть наше вечное и великое мучение...
- Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен чистоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердечный, верный человек и превосходный моряк...
Так говорил о Бернаре Мопассан. А сам Бернар сказал про себя следующее:
- Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j'etais un bon marin.
Он сказал это, умирая, - это были его последние слова на смертном одре в тех самых Антибах, откуда он выходил на "Бель Ами" 6 апреля 1888 года.
………………………………………………………………………»


«в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами.» – в Грассе – в городке, где видно море от балюстрады, ограничивающей площадь-балкон на склоне холма.

Мне захотелось почитать Мопассановский текст по-французски, и добрый Гугл привёл меня к книжке с картинками в одной из электронных библиотек.

Дневник Мопассана 1888-го года.

«Ce journal ne contient aucune histoire et aucune aventure intéressantes. Ayant fait, au printemps dernier, une petite croisière sur les côtes de la Méditerranée, je me suis amusé à écrire chaque jour ce que j’ai vu et ce que j’ai pensé.
En somme, j’ai vu de l’eau, du soleil, des nuages et des roches — je ne puis raconter autre chose — et j’ai pensé simplement, comme on pense quand le flot vous berce, vous engourdit et vous promène.
…….»


У Пастернака всегда терпеть не могла, просто читать было неловко

«Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
….»


Васька злобно цитировал «рукопИсями»

А тут вдруг, глядя в разноцветную зелень сада, вспомнив телегу в воде и ныряльщиков на ней, перечитав Бунина и предвкушая, как сегодня прочту Мопассана да ещё и картинки погляжу, вдруг всплыло «Привлечь к себе любовь пространства,» – не так-то Пастернак прост и в этом автологическом стихе…


Наше густо-населённое пространство перекликается на разные голоса…

Как бы мы с Васькой об этом поговорили… В саду возле оливы…
mbla: (Default)
Из вечера на Средиземном море – в вечер на даче в Усть-Нарве, в вечер у Трифонова на реке за троллейбусным кругом, там, где давно уже Москва, – звук упругого удара теннисной ракетки о мячик, – или пусть бадминтонной о волан, или хоть ладони о волейбольный мяч…

Самый летний, самый дачный звук…

Дальние страны – это где мы не были, или где были и не полюбили. А как полюбишь – так сразу оказывается, что руку протянуть… От мелкого бледного залива к Средиземному морю, от тех сосен к этим…
mbla: (Default)
Рыба, какая же большая рыба, – хвост синий и плавники синим отливают. Она меня увела на середину моря – гналась я за ней, гналась – над морскими лесами и скалистыми горами, где в расщелинах ярко-красные морские звёзды развалились.
А потом рыба хвостом вильнула и скрылась с глаз, – ну а я голову подняла, огляделась – и быстро поплыла к прибрежной скальной цепи.

«Старика и море» я не читала – так у меня бывает – услышу от кого-нибудь, что у моего любимого писателя какая-нибудь книжка слабей других, вот я её попросту и не читаю.

Не читала ни «20 лет спустя», ни «Виконта де Бражелона», ни «Конец главы», ни «Старика и море».

Мне синехвостую рыбу зачем ловить и нечем – могла б она повернуться, подплыть ко мне, показаться, подмигнуть. Но нет – удалилась в морскую пучину – в ту, где «погибнет роскошный мужчина», тот, который надев чёрную шляпу в город Анапу направился.

Фазиль Искандер сегодня умер. Когда я его в последний раз читала? В конце семидесятых? Наверно, полного «Сандро», когда мы только приехали в Америку. И почти не помню.

Остались в голове скорей рассказы, читанные в начале семидесятых, напечатанные в тонких книжках, или в «Новом мире», какая-то книжка детгизовская.

Помню про сумасшедшего дядю, который очень был чистоплотен, и как потом уже взрослый Фазиль, встречаясь с особой чистоплотностью, всегда задумывался, а не с сумасшедшим ли он дело имеет. Конечно, мне такое читать было ещё как радостно – при моём-то свинстве.

И про поступление в московский университет, как Искандера спрашивали в приёмной комиссии «Абхазия – это Аджария?», и как москвичи чрезвычайно интересовались прогнозом погоды, так что можно было подумать, что они работают в поле.

Лариса Герштейн тёплым низким голосом поёт «Пускай в долинах давят виноград, уже в горах ложится первый снег».

Сухумский мальчишка коричневого летнего цвета прыгает в море со скал – не помню, в каком это рассказе – но Искандер таким вот мне представляется.

Едем-едем-едем – как в трамвае – люди сходят, уступают место следующим, в какой-то момент оказывается, что кругом всё чужие пассажиры, и куда-то делись знакомые с детства лица.

***
Думать, вспоминать, даже логические задачки решать, такие, для которых не нужна бумага, хорошо, когда с маской плывёшь – над морскими лесами, долами, горами… С маской можно руки сцепить за спиной, ластами лениво пошевеливать.

Почему-то сегодня, когда я плыла, у меня в ушах зазвучал первый концерт Шопена, и я даже подумала, что надо обзавестись устройством, которое позволяет слушать под водой – не для бассейна дурацкого даже, а чтоб когда с маской плывёшь, иногда ставить Баха, или Шопена.

Но конечно, только иногда – есть ведь места, где лес у самой воды, и там, даже когда в маске и уши в воде, слышны цикады.
mbla: (Default)
Элуа – человек был совершенно удивительный. Он успевал несравнимо больше среднего в единицу времени и, кажется, даже владел даром одновременно находиться в нескольких местах, а не то, что всего лишь делать одновременно много дел.

Однажды он играючи основал город Дюнкерк. Вот как дело было.

На берегу северного моря в дюнах стояла рыбачья деревня – несколько хижин, да церковь. Называлась она Duine kercke – церковь в дюнах. Рыбаков тамошних окрестил и церковь построил неугомонный Элуа.

Неподалёку от этой деревни располагался процветающий город Мардик. Этот был важный порт в тех ветреных и дождливых местах.

Однажды жители Мардика, проснувшись утром, увидели, что море у входа в порт заполнилось чужими кораблями так, что и воды не видно.

Увы, это приплыли северные завоеватели – огромные волосатые и страшные.
Возможно, даже саблезубые, как тигры.

Они высадились на берег. К сожалению, были они голодны. Ну, и ничего им не оставалось, кроме как отловить и сожрать вкусных толстых городских детей. Взрослыми северяне пренебрегли, больно те были жилистые. И молодых пухленьких девиц не стали они есть – ими они попользовались иначе.

Несожранные жители Мардика спрятались в крепости, и северяне за ними не гнались. Нафига? Им понравились удобные дома, хоть они и были крупным северянам несколько узковаты, но как-то всё ж они втиснулись. И погреба были полны провизией. Небось, и выпивки тоже хватало. Короче, стали завоеватели жить-поживать.

Но провизии постепенно пришёл конец – скатерти-самобранки ж не было у жителей в закромах, и бедолагам-завоевателям пришлось отправляться на промысел в соседние деревни. Там-то ещё остались вкусные упитанные дети!

Среди крупных северян был один и вовсе великан, звали его Алловин. Этот Алловин всегда первым сходил на берег и хватал самых отборных детей.

И вот пришёл черёд деревни Дюнкерк. Корабли захватчиков пристали к берегу, Алловин первым оказался у сходней, – и тут он споткнулся, выскакивая на землю (небось, увидел особо вкусного младенчика!). И упал – а падая, напоролся на собственный меч (наверно, держал его так, как мне Васька объяснял, что не надо держать ножик). Упал и лежит. И все решили, что умер Алловин, и чего без него делать – ну совсем непонятно, – уж набег-то без Алловина точно не в набег.

Местные рыбаки робко приблизились к телу – всё же это был страшный великан, который кушал их детей, и жёны горько рыдали из-за него.

На счастье, как раз тогда Дюнкерк посещал Элуа – он любил заезжать в эту деревню. Шёл он по дороге после морского купанья и увидел скопление народу. Всех растолкал, подошёл к Алловину, благословил его и велел тело отнести к себе домой.

Две недели никто не видел ни Алловина, ни Элуа. Народ очень уважал Элуа, и никто не пытался узнать, что происходит, все мирно ждали.

На 16-ый день Элуа вывел Алловина на улицу, вполне здорового, весёлого. Он отвёл его в церковь, крестил там и женил на самой красивой девушке. И стал Алловин властителем деревни, которую довольно быстро превратил в город – повелел построить башни, стены, всяческие укрепления.

Город Дюнкерк процветал. Ведь у Алловина были отличные отношения с северными завоевателями, к тому же Алловин был хитёр, набожен, силён – короче, вокруг по всей стране бушевали войны и прочие несчастья, а в Дюнкерке сплошная божья благодать.

Прожил Алловин долго – сто лет, один месяц, одну неделю и один час. В последний день жизни он поднялся на башню, постоял там, молча глядя на север, откуда когда-то явился. Опустошил чашу вина, выкинул чашу в волны, упал и умер.

October 2017

S M T W T F S
1234 567
89 1011 121314
1516 1718 192021
22232425262728
293031    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Oct. 20th, 2017 05:47 pm
Powered by Dreamwidth Studios