
В магазине среди всякой хозяйственной чепухи продавался детский горшок, но не мерзкого тёмно-зелёного ленинградского цвета, а с букетом пёстрых цветов на белом фоне.
Еду тоже там продавали – к примеру, небольшие тюбики, такие же, как с зубной пастой, – но на синем боку красная узнаваемая клюква, и написано «Клюквенный экстракт», а ещё огромные тюбики, в три раза большие, и на них написано «Мармелад». Клюквенный экстракт отчаянно вкусный оказался, – кислый, тёмно-красный, просвечивал на солнце. Мармелад обычный, на джем похож.
Вообще-то попали мы в волшебную заграницу, в страну Эстонию, совершенно случайно, до того мы снимали дачу под Ленинградом, в Сестрорецке.
И тут вдруг пятая вода на десятом киселе – Бабанин пятиюродный брат по имени Додик – посоветовал снять дачу в Усть-Нарве, где они с женой много лет уже на всё лето снимали комнату с верандой.
Я этого Додика впервые увидела уже там. Маленький толстенький – про него говорили, что он был когда-то влюблён в Бабаню и очень помогал ей, когда посадили деда.
Ну, ясное дело, влюблялись юные и красивые – представить, что когда-то все эти толстые лысые были юными и красивыми – всяко невозможно, да и мне-то зачем в одиннадцать лет.
Додикова жена тётя Тася, седая в очках, неприступного вида, солила грибы по размеру – маленькие моховички отправлялись в бутылку, в которую они с трудом протискивались через узкое горло. Грибов тётя Тася не ела, печёнка у неё была больная. Однако собирала и ревностно их заготавливала на зиму.
Мама привезла нас на новую дачу и через два дня уехала в город на автобусе. Цвела сирень, как она не цвела нигде и никогда, ни раньше, ни позже – странно, что под сиреневой тугой массой не рушились заборы, на которых она лежала, напоминая о ренуаровских или ещё каких девицах с титьками, вылезавшими из декольте, облокотившихся то ли на спинки стульев, то ли на благородные в цветах изгороди. В облаке сиреневого духа мы ломали протянувшиеся за заборы ветки – чем больше наломаешь, тем она лучше уродится через год. Эти ветки не лезли в жалкие вазы – пришлось сунуть неохватную охапку в железное ведро. Мама увезла сирень в город, обернув её мокрой тряпкой.
Автобус в Усть-Нарву стоил жутких денег – три что ли рубля один билет, так что и речи не было о том, чтоб приезжать каждую пятницу. Раз в две недели приезжала мама. Я считала дни, а уж в день приезда – минуты, и мы шли на автобусную станцию с букетом полевых цветов.
Потом уже, когда я влюблялась и гипнотизировала чёрный эбонитовый телефон – позвони-позвони-позвони – я поняла, что маму в Усть-Нарве я ждала со всем бешеным пылом, который позже обрушивала на ни в чём не повинных мужиков. Но с мамой было проще – я нисколько не сомневалась в том, что она меня любит и не догадывалась, что папу она любит, может быть, всё-таки больше, во всяком случае, наверняка хочет иногда, чтоб мы с Машкой под ногами не болтались.
То волшебное лето началось в мае, – меня забрали из школы чуть ли не на две недели раньше, – в школьной жизни – вечном ожидании каникул – две недели на дороге не валяются – всё ж приварок к летней вечности.
До того в книжках я читала про избушку на курьих ножках, про лес, про луг, про бабу Ягу и говорящих зверей. Лес, луг – где ж им уместиться в Сестрорецке?
На луг за лесом – как мы в первый раз попали? Там росли любимые Бабанины цветы – купальницы – и много-много! А потом в середине лета выросли огромные шуршащие, если нос засунешь в синюю глубину, колокольчики – да нет, колокола.
Под соснами-под ёлками невзрачные цветы, но за название как не полюбить – одноцветка крупноцветная, грушанка.
Нам было чем заняться, – разрывая цветок на части, мы общупывали завязь верхнюю, или нижнюю, шпорец, пестики-тычинки. Папа привёз из города книжку – определитель растений, а определителя птиц не привёз, потому что цветок разложить на составляющие можно, а у птицы перо из хвоста не выдернешь.
И с тех пор – узнать, как называется, – это и есть – познакомиться. «Встань передо мной, как лист перед травой!»
У папы был отпуск, и мы с ним вдвоём отправились путешествовать автостопом по огромной стране Эстонии. В Тойле мы ночевали на пляже, а утром прятали палатку в кусты за дюну – пограничники запрещали ночью находиться на пляже – ещё уплывём во тьме в дружественную Финляндию. А в Тарту ночевали реке с непроизносимым названием, кажется, Йыхве. Наломали лапника, поставили палатку в смеси брезентового с еловым запаха. Спать нам долго не давала какая-то птица – она вопила дурным голосом выпи – наверно, и называлась выпь – от «вопить».
Утром в чинном чистом городе молодой человек сказал нам: «я по-русски не говорю».
У меня был большой спичечный коробок, и я поселила в нём на травке огромного зелёного кузнечика. А потом и второго.
Когда мы вернулись, я – не вовсе ж садистка – их выпустила, и в августе листья смородины на участке стали все в дырках, а зелёные весёлые кузнецы скакали по саду, отталкиваясь длинными чуткими ногами.
У мамы отпуск – всегда в августе – мы чистили грибы на веранде, прожаренной через цветные стёкла вечерним солнцем.
Однажды пришла телеграмма: умерла Галя.
Другая телеграмма о смерти могла прийти – умирала от рака жена Бабаниного брата Туленька – а пришла вот эта.
Большая толстая Галя с косой, уложенной на затылке, Бабанина старшая сестра. Когда деда посадили, Бабаня с мамой переехали к Гале в комнату в коммуналке на Херсонской, где по ночам за стёклами звенели, поворачивая, трамваи. Вернувшись, дед недолго прожил с Бабаней – в той самой здоровенной комнате на Херсонской. Свою, выданную ему за отсидку комнату, дед отдал маминой сестре Жоре – Жорессе Ефимовне, названной так в честь Жана Жореса – я люблю про это рассказывать французским друзьям.
А комната на Херсонской – длинней, чем шире, с картинами в золотых рамах на стенках, с изразцовой печкой, с пятнистой ракушкой, в которой море слышно, если к уху её поднести, – эта комната принадлежала Галиному шведу – он уговаривал Галю уехать с ним в Швецию, но она родины не оставила, – кто ж без неё построит коммунизм в отдельно взятой стране?
Недавно я узнала от Машки, что никакой был это не швед – Галин любовник – вовсе даже еврей, после революции убравшийся от греха подальше в Швецию. Гале достались комната, печка, роскошные хрустальные бокалы, раковина, два кресла – близнецы того, где художник Бродский рисовал Ленина, и рояль ценной породы.
Мы с Галей любили сидеть на деревянной низенькой скамеечке, которая иногда стояла у входа в булочную. Зачем эти скамеечки у булочных? Мне почему-то кажется, что хлеб на транспортёре из грузовика сгружали в подвал, и к скамеечке прилаживали транспортёр. Ерунда какая-то. Зачем хлеб в подвал сгружать?
Перед Новым годом мы с Галей однажды в Гостином купили ёлочный шар. Розовый страшно твёрдый шар с выемками, отороченными серебром. Этот шар как-то ночью упал с ёлки на письменный стол – в комнате, набитой имуществом, предметы теснились, и ёлка под потолок на письменный стол наезжала. Шар глухо стукнул о дерево и не разбился.
Когда мы снимали в Сестрорецке, Галя жила с нами на даче, а в Усть-Нарву почему-то не поехала.
С какими-то ещё сёстрами отправилась в Сестрорецк и умерла там от сердечного приступа.
Когда мне было пять лет, она меня научила плавать. В несолёном светлом мелком заливе заводила руки мне под живот, а потом вдруг отпускала.
***
Мы шли по продутой дотла тропе высоко над морем – на крутом склоне качались зонтики на коротких, как у всех тут растений, стеблях – а сумасшедших деревьев нет – как выдержать дереву весь год просоленный ветер, зимние шторма.
Шли, наступая на пятки собственной жизни, и прошедшее время корчило нам рожи.
Галя? Раковина, печка, расстроенный рояль – каждый год на свете умирает какой-нибудь язык. Однажды по радио я слышала последнюю носительницу одного из индейских.
Мы с Машкой – вдвоём – помним Херсонскую.
Качаются в волнах письменные столы, чернильницы, ракушки, ёлочные игрушки и даже граммофон с трубой – прилив, шипя, выкидывает их на берег – печку, рояль, трамвайный ночной звон. Через тридцать лет, через сорок – кому будет подбирать эти обломки кораблекрушений?
Налетай, пока дают... И не перепутать бы, нам чужого не надо! Со своим бы разобраться!
И соломенная шляпка с цветами, как муха на арбузе, сидит на разноцветном остро пахнущем резиной, мяче. Волна, ещё волна – шипит, бросая пену на песок.