mbla: (Default)
А наш грибной сезон куда как осенней северного.

Под ногами совсем пестро – и как знать издали – шляпка, корень, или лист.

Грибосборство – умопомешательство – ну, и зачем, спрашивается, тонны грибов? Возиться с ними, чистить, жарить, парить, морозить – на фига? Умалишоты, одно слово.

Атавизм, но свойственный не только людям из России, для которых когда-то грибы были весёлой едой – картошка с грибами и с кислой капустой – чем не праздничный ужин? Французы по рождению, да чего там, алжирский бербер Амар, член грибного сообщества, – тоже не проходят мимо грибов.

И вот пыхтишь, клянёшь, но тащишь через лес оттягивающие руки пакеты.

Благодаря Ирису, который недавно рассказал, что вот впервые поел жареных рыжиков, и что невозможно вкусны они, я тоже пожарила рыжики – и да, невозможно вкусно ­– как и у солёных – вкус леса у рыжиков со сковородки.

Год назад попробовали мы грибы зонтики – и тоже очень вкусно – если жарить огромными ломтями – как стейки. А собирать их неинтересно – стоят на худых длинных ногах эдакие дылды – не ищешь – срываешь на огороде.

И маслят собирать неинтересно – слишком их много высыпает – когда-то в Эстонии на травянистую середину лесных дорожек, и сейчас так же в подпарижье, а особенно много их на дорожках, где лошадей часто встречаешь.

Красным всегда радуешься – красавцы они, а жареные – ну, ничего особенного…

Праздничное дело – грибосбор ненужных грибов – вглядываешься, радостно вдруг видишь, потом ночью перед закрытыми глазами пестрят листья, шляпки, – и пахнет винной пробкой.

Каждое зимнее воскресенье на завтрак была варёная картошка с солёными грибами и кефир – грибы с луком и со сметаной – кефиром запивали. За кефиром в каких-то начальных классах меня посылали – в магазин чтоб попасть, надо было Малый перейти. Что там переходить – на Малом сколько там машин – не Средний чай, не Большой!

Но невыносимо страшно – каждый раз ныряла в ужас – и потом другая сторона – выныривала. Папа воспитывал, сердился, заставлял переходить улицу и зажигать спички – но страшно. На лыжах с горки – страх сладкий, а этот, ужас перед машинами, – железный страх.

Со мной учился в первом классе мальчик Вася, отпетый двоечник и хулиган, папа говорил мне, что неплохо б я в чём-то с Васи пример брала, а не была б такой трусихой. Что если перемешать лучшую в классе отличницу Ритку с Васей – очень правильный человек получится.

У Васи умерла мама – и я холодела – не могла объять такого – мама умерла – а он вроде дышит.

За мамой гонялись все трамваи, ходившие по Среднему и по Восьмой линии – стоило ей минут на пятнадцать задержаться с работы, как я садилась на подоконник, глядела во двор-колодец – все трамваи, светя разноцветными злобными огнями, неслись за мамой – железные чудовища, а я глядела во двор и бормотала «только бы, только бы, только бы обошлось, только бы»…

Рыжиков в ленинградских лесах не было, и в Эстонии не было. Были волнушки – розовые мохнатые с ногами-трубками. И серушки тоже с прекрасными трубными ногами, но не такие праздничные, – не розовые, а серые. Ну, и плебейские горькушки, шоколадные и горькие – впрочем, после варки горечь уходила. Их всех солили – они – солоники. А ещё зелёные грузди, симпатяги, вечно с налипшим мхом, кусками листьев, а ноги защитно-зелёные снаружи, а внутри белые.

Главный грибосбор бывал на даче – в мамин августовский отпуск. Когда жили в Усть-Нарве, ходили в ближний лес за любимыми Бабаниными моховичками, в дальний, к Ауге – туда аж автобус ходил – за волнушками…

Ну, а из города в сентябре тоже ездили. Народ выходил к станции с корзинами – наверху красавцы белые и ещё бОльшие красавцы красные, чуть укрытые папоротником, а внизу мелочь пузатая – никто не садился в поезд, не приведя корзину в праздничный вид – ну, надо ж пиписьками мериться!

А зверей в лесах мы не встречали – ни под капусткой заиньки-паиньки, по-заячьи лопотавшего, ни Лисы Патрикеевны… Одни лоси. Выйдет громадина из чащи на просеку, поглядит, вздохнёт и уйдёт обратно.

А однажды на Ладоге на мысе Орёл – два лося на закате плыли через протоку, выставив из воды рогатые золотящиеся морды…

В лесу Рамбуйе, старинном, королевском, оленьем – тянутся из-под листьев слегка скукоженные перед неотменной зимой ландышевые листья, а папоротники вспыхивают на солнце – горят по осени кусты в лесах – мелкие лесные яблочки падают неподалёку от яблонь, кентавры, олени, фавны в чаще хрустят ветками, топочут, –­ ­и Пан насвистывает, почёсывает свирелью за ухом.
mbla: (Default)
Я с огромным удивлением обнаружила, что, оказывается, я никогда не видела Умберто Д., а только слышала папин пересказ. Он, видимо, настолько убедительно рассказывал про один из своих любимых фильмов, что мне казалось, что я его, конечно, когда-то смотрела в ДК Кирова, где в советские времена довольно много западных фильмов можно было увидеть, старых и не очень.

В неореалистических фильмах часто играли непрофессиональные актёры, и у папы было одно замечание на полях – в человеке, который играет Умберто Д., слишком виден университетский профессор...

Я загляднула в Википедию – и в самом деле, Карло Баттисти – профессор лингвистики из флорентийского универстета – умер в 77-году, дожив до 95-ти лет. А в 52-ом, когда фильм снимался, ему, значит, семьдесят. Это его единственная роль. И в 55-ом он написал книжку «Come divenni Umberto D». Мне её прочесть захотелось.

Фильм оказался для меня, как когда-то для папы, – из самого-самого главного в кино. Прибавляю к своему удивительно куцему списку.

За день до этого мы показали Альбиру «Токийскую историю» – мы вообще этим карантинным временем решили попользоваться, чтоб много чего посмотреть и пересмотреть...

Поразила меня схожесть – одно время – разные миры – и вдруг – крупные планы – лица, предметы, – а ещё улицы, рельсы, небо – антиэскапизм – вроде бы, после войны повсюду возникла острая потребность вглядываться в детали, и никаких тебе костюмов, никаких тебе сюжетов – смотришь, затаив дыхание...

И ещё мне показалось очень рифмованным – последние кадры «ночей Кабирии» – дорога, и Кабирия, улыбаясь, начинает пританцовывать; и тут последние кадры – Умберто, почти смеясь, крича «Флайк, гляди какая шишка», кидает с размаха огромную пиниевую шишку, и собак за ней бежит. «Ночи Кабирии» – 57-ой год.
mbla: (Default)
Вчера вечером над нами с Таней, над нашим двором, сияла обкусанная луна. Поллуны с неровным надкусом.
Но нет, луна была в виде буквы «Р» – рождается, – значит, не обкусана вовсе. Ежели буква «С» - тогда да, тогда луну-старушку могли и обгрызть небесные волки.

Разноцветные окна наших бетонных коробок глядели во двор, кое-какие ещё мигали новогодними гирляндами.
Таня засовывала нос во все доступные дырки, возможно, вынюхивала крыс, которых строительные работы на нашей улице выгнали из подземных домов.

Отдельные стойкие листья светились на деревьях, подрагивали в нехолодном январе.
А потом я долго выбирала бретонские фотки, чтоб послужили фоном к стиху о деревенской церкви вместо кривого-косого видео, получившегося у меня, когда я бездарно наставила аппарат на забравшегося на шпиль петушка и нажала на пуск. И я вглядывалась в Катю, в Ваську, в папу – в пейзаже...

Чёрная огромная, хотя ведь для ньюфа и не очень большая Катя, смотрела на меня, высунув розовый язычище, валялась в траве; Васька щурился на солнце, лежал на песке, намотав на голову красную в синих цветах футболку; папа восседал на стуле посреди сада.
Зачем я всё это записываю? Я не успеваю писать о прочитанных книжках, а меж тем давно уже решила, что ставить книжные зарубки необходимо. Я хочу не забыть эту объеденную зазубренную луну.

Или вправду луна глядит с неба только, если есть кому ей ответить взглядом? И очень важно никого не забыть – ни ёлки в кадках у церковных дверей, ни трамвайные рельсы, ни гвоздИки-травянки на утренней клумбе? И даже кружку с горячим чаем, греющую руки, когда пробегаешь по кампусу через травяную лужайку. А ещё и январские вишни цветут мелким цветом.
mbla: (Default)
В детстве мы с папой ходили в Эрмитаж, и некоторые картины впечатались в сетчатку с тех самых пор, с первых встреч, и даже обстоятельства этих встреч я помню.

Думаю, что мне было лет десять, когда мы отправились к испанцам. Папа подвёл меня к Петру и Павлу. И стал про них рассказывать: «посмотри какие они разные. Пётр добрый и грустный, а в Павле доброты особой нет, в нём ум виден и, может быть, некоторая жёсткость»

Ну, наверно, не совсем этими словами папа говорил, но смысл был примерно такой. Папа вообще в Эрмитаже очень любил рассказывать картины. Например, у одной итальянской картины, я её отчётливо помню, а вот как звали художника, забыла, может, даже он неизвестен, папа говорил про Меркуцио, про молодого человека, полного жизни, – он на картине выглядывает из-под арки, разгорячённый то ли дракой, то ли свиданием.

Но вот с тех давних походов в Эрмитаж Эль Греко для меня был – испанец, и автоматически я связывала его с испанской страстной трагической религиозностью, в отличие от радостной итальянской.

В Большом дворце я впервые осознала, что почти никакого отношения к Испании Эль Греко не имел, что последнюю часть жизнь он прожил в Толедо прежде всего потому, что не прижился в Венеции и в Риме, что итальянская снобическая интеллигенция шестнадцатого века не приняла этого критского грека в свои ряды, во всяком случае, давала ему понять, что он не из них. И денег не было, заказы были нужны. И что в Толедо Эль Греко приехал совершенно сложившимся художником, так что испанского влияния на него просто не было никакого.

Поразило меня, насколько религиозности в его картинах нет. Портреты тогдашних интеллигентов не сильно отличаются от картин на евангельские сюжеты.
Собственно, апостолы – живые люди с биографиями и характерами, и происходившие с ними события вполне вкладывались в современную Эль Греко жизнь.

А Машка, которая два раза сходила на выставку, в первый раз без меня с Бегемотом, увидела у Эль Греко перекличку с Шагалом – сразу повела меня к картине, где из угла смотрят корова с козой – и выражения их лиц очень похожи на выражения лиц шагаловских коров и коз. Ну, и ещё с Шагалом соотносятся сложные работы, где одновременно в разных частях картины происходят разные события, – впрочем, одна из этих работ у меня проассоциировалась вовсе не с Шагалом, а с Герникой.

Потом выходишь на улицу, идёшь по набережной – и перед глазами плывут портреты, и неважно, Пётр это, или Павел, или римский архитектор, или учёный монах, – люди смотрят на нас – наши современники.
mbla: (Default)
Чёрт знает, давно, или недавно – в начале века, в 2004-ом году, мы жили две июньских недели в Оверни.

Туда очень хотелось поехать моему папе. Он учил французский по четырёхтомному самоучителю тридцатых годов и дошёл уже до последнего четвёртого тома, где ученикам предлагались самые разнообразные тексты.

Папа из этого учебника узнал, что если у вас в пути поломалась машина, то обратиться надо к деревенскому кузнецу, – он что хочешь починит! У нас, кстати, в той поездке машина как раз поломалась, – выхлопная труба стала грохотать, и стало ясно, что к кому-нибудь обратиться надо. Кузнеца, впрочем, в деревне не было, и пришлось ехать на колонку, где мастер на все руки осмотрел нашу трубу и обнаружил, что она плохо приторочена, – быстренько её подвинтил, взял три копейки за потраченное время, и отпустил с миром и тихой трубой.

А ещё в этом учебнике есть рассказик в письмах про Овернь, про суровый Центральный массив.

Переписываются жених и невеста – тили-тили тесто. Молодой человек родом из Оверни. И пишет он девушке – «будем мы вдвоём жить в деревенском доме, и наступит зима, и нас занесёт снегом по самые окна, и чтоб выйти из дому, нам надо будет лопатой прорывать проход...». А девушка отвечает – «знаешь, не пойду я за тебя замуж».

Вот после чтения этой переписки папе и захотелось в Центральный массив.

Я сняла маленький домик на краю деревни у ручья, в который с мостика без потерь упала семимесячная Катя. Из нашего с Васькой окна в спальне на втором этаже – вид на зелёные склоны. А папино окошко выходило в противоположную сторону, к деревне – так что в его утренние обязанности входило быть на стрёме, чтоб вовремя услышать колокольчик автолавки, чтоб мы успели сбегать за хлебом.

Внизу в гостиной обосновался Бегемот с нашей московской подругой Ниной.

По вечерам надо было помнить, что домой нужно вернуться либо до шести, либо уже после семи, – до коров, или после. Коровы шли по улице медленно с торжественным мыком, позванивая тяжёлыми коровьими колоколами.

У въезда в деревню стоянка небольших тракторов, тракторят, которых сначала боялась маленькая Катя, – она вообще-то всю жизнь побаивалась механических предметов. Зато когда бояться тракторов перестала, к моему испугу, стремилась погоняться за ними в полях.

А хозяйка наша, всю жизнь прожившая в этой деревне, оказалась из испанских детей, о чём мы узнали от неё, только уже уезжая, так что ни о чём её не расспросили.

Это было время, когда фильмы смотрели на дисках. И Нина привезла нам диск с Кин-дза-дзой. Она почему-то и сама Кин-дза-дзу не видела.

И вот после прогулки в один из первых вечеров мы решили посмотреть кино. Включили, минут пятнадцать посмотрели, до приземления странного аппарата, напоминающего летающий дачный сортир, – и недоумевая, выключили – показалось абракадаброй.

А наутро я спускалась из спальни – и сверху у подножья лестницы увидела Бегемота, – и совершенно автоматически воинственно воскликнула «Ку!».

И мы поняли, что мы дураки. И вечером опять уселись перед компом. На этот раз мы досмотрели до конца – и с превеликим удовольствием. Моя любимая сцена, кстати, как раз  в самом конце, когда герои выходят на московскую улицу и, завидев снегоуборочную машину, приседают и приветствуют её – Ку. Ну, и как забыть Леонова, зелёные и красные штаны...

Лет десять назад я прочитала мемуры Данелии. Очень было приятно читать, но как часто бывает, запомнила я не слишком много.

Почему-то врезалось, как в начале шестидесятых молодой ещё не правительственный Брежнев пообещал Данелии и какому-то его кинематографическому приятелю провести их на футбол. И вот беда – Данелию вызвал на ковёр Хрущёв как раз во время футбола. И Данелия злился ужасно – дескать Брежнев-то и приятель его, гаврики, футбол смотрят, а ему к Хрущёву тащиться.

Очень про Брежнева человеческое... Маме Брежнева в его последние годы было жалко – несчастного старика, как куклу, возят куда-то, подсовывают бумажки, которые он зачем-то читать должен. И ещё Жискару д’Эстену его жалко было, – я читала его оспоминания в Коротичском «Огоньке». Практически теми же словами, что моя мама, Жискар Брежнева вспоминал – бедного старика мучают, с постели подымают, одевают, везут куда-то – изверги...

Надо будет пересмотреть «Афоню», посмотреть «Джентльменов удачи», я их не видела...

Столько смертей, нет, в смертном возрасте эти смерти, – но столько смертей... Кажется, когда-то люди умирали реже...
mbla: (Default)
Когда мне было шестнадцать лет, фотография Солженицына стояла у меня на письменном столе. Мы с Машкой спали в бабушкиной комнате, а письменный стол стоял в родительской. Ужасно – но я не точно помню, как именно была расставлена мебель в наших двух комнатах в трёхкомнатной коммунальной квартире. А старый деревянный тёмный стол помню. С ящиками – в один из них я прятала «Жизнь» Мопассана, когда читала её в пятом классе, натужно и безнадёжно пытаясь понять, как же оно на самом деле происходит. Как-то мама меня застигла за этим чтением, которое я считала незаконным, – и очень громко смеялась.

Фотографию я помню отлично – бородатый неулыбающийся Солженицын смотрел с неё непреклонно. Мне подарил её папа после того, как вслух прочёл нам «Круг» – маме, мне, моей лучшей подруге Оле и её папе. Машка была ещё маленькой. Может быть, у меня ложная память, но по-моему, читал только папа. Не помню, за сколько вечеров «Круг» был прочитан.

Когда папа подарил мне эту фотографию, я вспомнила Сашу Яновскую, которой её папа за семьдесят с лишним лет до того подарил фотографию Короленко.

Мне кажется, что «Круг» был для меня первой книгой Солженицына – вроде бы, раньше «Ивана Денисовича», точно раньше «Матрёниного двора» и «Случая на станции Кречетовка».

Я в эту «Круг» влюбилась – с потрохами.

В его первой настоящей редакции, где Иннокентий без малейшей личной выгоды пытается предупредить врача о том, что ему нельзя идти на встречу с иностранными коллегами, что его арестуют. Иннокентий звонит ему из автомата – в панике, отлично понимая, чем ему это грозит, звонит потому, что знает этого доктора, – в детстве он его лечил.

В этой первой редакции Сталин в музее революции с ужасом смотрит на стены, откуда портреты Желябова, Перовской кричат: убить тирана! И художник Кондрашов на шарашке говорит не помню уже кому, что принято считать, что русская природа – это тихий Левитан. Но откуда взялись бы тогда народовольцы, Желябов, Ленин?

Рубин-Копелев в ужасе слушает  в записи звонок Иннокентия, – ему надлежит распознать голос, это их работа на шарашке – и внутренне Рубин вопит – как лекарство может быть государственной тайной?! Но он же коммунист! И значит, эти отвратные ему тюремщики – их мерзкими руками творится главная правда.

В первой редакции «Круг» – страстная книга, и её моральные максимы – абсолютны. Я убеждена не только в том, что Солженицын написал её совершенно честно, и что взгляды его за жизнь сильно эволюционировали, и вторая редакция – просто враньё, предательство первой, но и в том, что в семидесятые интеллигенция не приняла бы второй редакции – Иннокентий в ней не вызвал бы сочувствия.

Так или иначе – после того, как папа прочитал нам вслух «Круг», – вся жизнь стала восприниматься через его призму – долг, порядочность, отвага, любовь...

Я в те времена на зимние и весенние каникулы как правило ездила в Москву – к папиному двоюродному брату, историку, занимавшемуся французским образованием, ни разу на тот момент не побывавшему во Франции. Дядюшка был вхож в диссидентские круги, всё на свете читал – и выражал, с моей точки зрения, недостаточное восхищение «Кругом». Он мне как-то сказал, что о любви Солженицын пишет «ехнуховато», добавив – «ты не поймёшь». И правда, я определённо понять этого не могла никак, но за Солженицына обиделась.

И одновременно дядюшка рассказал, как встретил в каком-то московском диссидентском доме Кавторанга. И что у него есть знакомая, приятельствующая с Валентулей.

Ивана Денисовича, рассказы в старом Новом мире мы прочли то ли в девятом, то ли в десятом классе. По Ивану Денисовичу мы с Олей готовили к выпускным экзаменам билет : «Тема труда в советской литературе». Нам и нашей Зое Яковлевне здорово повезло, что ни я, ни Оля его не вытянули.

А ещё были крохотки.

«Ночью был дождик, и сейчас переходят по небу тучи, изредка брызнет слегка.Я стою под яблоней отцветающей – и дышу. Не одна яблоня, но и травы вокруг сочатся после дождя – и нет названия тому сладкому духу, который напаивает воздух. Я его втягиваю всеми лёгкими, ощущаю аромат всею грудью, дышу, дышу, то с открытыми глазами, то с закрытыми – не знаю, как лучше.Вот, пожалуй, та воля – та единственная, но самая дорогая воля, которой лишает нас тюрьма: дышать так, дышать здесь. Никакая еда на земле, никакое вино, ни даже поцелуй женщины не слаще мне этого воздуха, этого воздуха, напоённого цветением, сыростью, свежестью.Пусть это – только крохотный садик, сжатый звериными клетками пятиэтажных домов. Я перестаю слышать стрельбу мотоциклов, завывание радиол, бубны громкоговорителей. Пока можно ещё дышать после дождя под яблоней – можно ещё и пожить!»

В десятом классе мы с Олей обсуждали, как бы поехать в Рязань к Солженицыну и спросить у него, как жить.

А осенью 71-го родители «Круг» на сфотографированных страничках – четыре страницы на листе А4 – принесли домой надолго.

Мне было 17, я закончила школу и, не поступив на матмех, работала в Мариинке уборщицей – увы, к тому времени разлюбив балет, а оперу я и вовсе никогда не любила. Так что никакого волнения, когда я мыла пол в артистических уборных, я не испытывала... Убирала я из рук вон плохо, наверно. У нас дома тот ещё бардак был, нас к порядку не то чтоб приучили.

Родители разрешили мне приводить друзей читать «Круг», одно было условие: из дому не выносить. Приходили друзья, приходили друзья друзей, друзья друзей друзей... Знакомые через несколько рукопожатий.

Моя уборщицкая работа начиналась в 7 утра, а в 10 уже кончалась. На Театральной площади я заходила в булочную, покупала себе зефирину в шоколаде и чашку помойного из бачка кофе. Потом шла домой на Васильевский пешком. Потом приходили читатели. Они отправлялись читать в бабушкину комнату (бабушка наша до самой смерти работала юрисконсультом в Управлении торговли, и днём дома её не было. Ну а я ложилась спать на родительскую тахту. Вставала-то я в шесть утра и иногда шла пешком по чёрному городу, где под ветром хлопали двери будок телефонов-автоматов.

С Бегемотом мы познакомились, когда подруга моего приятеля привела его ко мне читать «Круг». Бегемот, солидный бородатый дяденька, на восемь лет меня старше, возмущался легкомыслием моих родителей, который позволяют такое – невесть кто приходит читать нелегальщину, за которую в принципе сажают.

Не знаю уж, сколько раз я перечитала «Круг», пока он у нас лежал – два, три? Я знала его почти наизусть... Я их так любила – Нержина, Рубина, Сологдина...

***
А потом Солженицын уехал: «самолёт летит на Франкфурт, Солженицын в нём сидит, вот-те-нате, хуй в томате, - Бёлль, встречая, говорит».

И стал нести несусветную чушь про Запад, и любить Франко, и защищать несвободу, лишь бы против коммунистов, и писать книги о том, чего лично не знает, – «Август четырнадцатого» я, давясь, кажется, прочла... Дальше ничего не читала из «Красного колеса». «Раковый корпус» прочитала в Америке – он показался мне назидательным и гораздо хуже «Круга»...

***
Несколько лет назад я перечитала письмо вождям – и это было так же здорово, бесстрашно, мощно, как и когда-то...

И крохотки – продолжают трогать.

«Круг» – вчера я его открыла, чтоб найти то место, где Рубин слышит записанный на плёнку голос Иннокентия... Нет, это не волшебная книга, которую я читала лет сорок пять назад – наверно, не очень хорошо она написана, нет, не Толстой... И теперь я согласна с дядюшкой – конечно, о любви «евнуховато», а о муках совести – очень уж в лоб... Но я всё-таки её перечту, и вдруг да блеснёт мне то прежнее волшебство...


«Маленький жёлтый утёнок, смешно припадая к мокрой траве беловатым брюшком и чуть не падая с тонких своих ножек, бегает передо мной и пищит: «Где моя мама? Где мои все?»А у него не мама вовсе, а курица: ей подложили утиных яиц, она их высидела между своими, грела равно всех. Сейчас перед непогодой их домик – перевёрнутую корзину без дна – отнесли под навес, накрыли мешковиной. Все там, а этот затерялся. А ну-ка, маленький, иди ко мне в ладони.И в чём тут держится душа? Не весит нисколько, глазки чёрные – как бусинки, ножки – воробьиные, чуть-чуть его сжать – и нет. А между тем – тёпленький. И клювик его бледно-розовый, как наманикюренный, уже разлапист. И лапки уже перепончатые, и жёлт в свою масть, и крыльца пушистые уже выпирают. И вот даже от братьев отличился характером. А мы – мы на Венеру скоро полетим. Мы теперь, если все дружно возьмёмся, – за двадцать минут целый мир перепашем.Но никогда! – никогда, со всем нашим атомным могуществом, мы не составим в колбе, и даже если перья и косточки нам дать, – не смонтируем вот этого невесомого жалкенького жёлтенького утёнка…»
mbla: (Default)
Один мой французский приятель – лицейский учитель – сказал мне в 89-ом году, что когда у него в классе появились дети 68-го года рождения, – он не мог с этим освоиться – как же так – неужто он такой старый.

Другой мой французский знакомый во время очень нудной транспортной забастовки поздней осенью 95-го, когда нам пришлось отменять занятия, и студенты лишились потом каникул, ворчал: в 68-ом был май и девочки ходили в платьях от пупа до попы, а сейчас декабрь, и девочки в штанах ходят...

А мы летом 68-го жили в Усть-Нарве. Вечерами по пляжу ходили взад-вперёд люди со спидолами и слушали голоса – в Усть-Нарве не глушили.

Мама зачем-то ездила в город – вернулась 21-го с огромным арбузом – мы встречали её на автобусной станции. Она вышла из икаруса – без улыбки, с белыми губами – «вошли».

В Усть-Нарве нас было много, – взрослые-дети. Один восьмилетний мальчишка, дурачась, говорил, что хочет попасть в милицию – «ну, выйди на дорогу и закричи «да здравствует свободная Чехословакия»» – предложила ему его мама.

Мне кажется, с того лета после седьмого класса, я себя воспринимаю как теперешнюю...

Как Саша Яновская, я приставала к папе с вопросом, почему он не диссидент, почему не выходит на площадь.

Однажды дома из портфеля вылетела промокашка, на которой мы с подругой Олей на уроке обсуждали, надо ли свергать советскую власть военным путём, или не наш это путь. Промокашка попалась папе на глаза. Орал он громко.

Пятьдесят лет. Хм? Не верю.
mbla: (Default)
Для плавных холмов Прованса
Тысяча лет – не время


Папа когда гулял по деревням, рассевшимся на макушках холмов, вздыхал – ну а всё ж воду из реки под горой как они таскали – обливаясь семью потами в вёдрах? Или бочки вверх катили?

Ну, конечно, где-то подземная вода была неподалёку, колодцы рыли...

А я про добычу воды без папы и не подумала бы по причине полного моего технологического идиотизма и отсутствия интереса к устройсву мира. Я, когда пешком или на машине среди холмов, глядючи на очередную крепостную деревню на пупыре, на очередную романскую церковь 11 века, вспоминаю генерала Фанта-Гиро – девочку, сумевшую притвориться мальчиком, засунуть за ухо жасмин вместо того, чтоб сорвать в саду розу, – отважную генералиссу, пошедшую на войну, потому что тень дерева, выросшего в королевстве её отца, упала на территорию соседнего королевства.

Заросшие лесные сосновые дубовые холмы, виноградники. На громадном базаре, занявшем целиком городок Лорг – когда-тошнее несомненно королевство, – прогуливался развесёлый негр, а на шапке у него сидел попугай с нежно-розовым хвостом. Не простой попугай, а волшебный – он от благорасположенности садился на протянутую к нему руку, слегка ласково трогал клювом, совсем не больно.

За пёстрыми тряпками этого базара было не увидеть стен – какого там века? – да и до клубники с помидорами мы не сразу дошли.

А потом мы долго шли по лесу влоль арыка, но никакой Азией не пахли розовые наши гвоздики на длинных стеблях.

В арыке утонул кабанёнок. Окажись кто человечий рядом, вытащил бы его – кабанёнок явно случайно туда свалился и выйти не смог – у арыка бортики высокие. Беспомощный весёлый полосатый поросёнок.

Вино мы пьём тут хозяйское – с их виноградника, где пасутся ослики, овцы и коза. Отличное розовое, наши хозяева гордятся полученной на какой-то выставке медалью. Их красное – пить можно, но всё ж оно так себе. Вообще хорошее красное в Провансе водится посеверней, а тут только розовое – тут, совсем близко к морю – оно за глядой холмов, которые кое-где пересекают узкие кривые дорожки-тропинки, где проезжая на совсем маленькой скорости, с интересом думаешь – а если встречный...

А вчера хозяева съездили в Монпелье (свет неближний) за щенихой бельгийской овчарки – прибавление семейства у них – и то сказать – осёл да ослиха, две овцы, коза, кот, двое детей – мальчик да девочка – и вот теперь ещё щениха... Отважная, Тани не боится, лает как большая...
mbla: (Default)
Предыдущее

ПРО РЕКУ ДОРДОНЬ, ПРО ЛЯГУШЕК, ПРО КОРОВ, ПРО ПАПУ, ПРО АНРИ С МОНИК, ПРО НАС С ВАСЬКОЙ (1)


Мы приехали ночью, – последние километры по узкой тёмной дороге, где за тринадцать лет ежегодных приездов выучили, за каким поворотом выйдет навстречу неторопливая рыжая скала. Поворот, потом через мост, – и фонарь перед домом уже не горит, его до полуночи гасят.

Этот толстостенный дом отзывается на времена года не так, как городская квартира.

Утром всегда холодно – и если высоченное туго натянутое синее небо предупреждает, что будет жарко, от лени сразу натягиваешь шорты и тапочки,  и бежишь в магазин в двухстах метрах, чуть поёживаясь. Маленькое, но удовольствие, – эта пробежка в магазин – мимо лиловых густых ирисов, мимо пионов белых и розовых, мимо сада, где в ноябре горит фонарь хурмы. Мимо крыльца, где огромный лопоухий пёс и кот под боком у него, мимо нового соседа – осла на большой поляне – каждый проходя, поздоровается…

Так дом – холодным утром он другой, чем в жаркий май, когда за открытой дверью сияет орех – вот где бронзовая зола, и тени глициниевых листьев на железном столике – вечным маем, а вдруг дождь пойдёт – похолодает, уйдёт запах разогретого дерева, – неужто была жара? Не обман ли – когда в феврале, в толстых носках и в свитере, кладёшь на батарею руку.

Толстые стены, маленькие окна – в жару как в тёмном лесу под деревьями – остатки влажной прохлады, и в открытой двери чуть отодвинуто сиянье.
А ночью, когда приехали, мы увидели сполохи обещанной грозы, и кругло перекатывался гром.

Далеко. Над здешней башенкой звёзды спелые синие – только лизать их. Не слабые городские несозревшие – спелые, как те оливки, которые я в детстве возненавидела. Я болела, валялась с книжкой в кровати, а родители в эти детские простуды иногда приносили что-нибудь вкусное, – и тут мама пришла с работы, и я увидела среди зимы ягоды в бумажном пакете. Ну, конечно, не мне они их принесли, может, даже предупредили меня, что невкусно – но всё равно обидно – ждёшь на языке вишнёвой кисло-сладкости, – я тогда очень обиделась на маслины, и так удивилась потом тому, что они прекрасны.

В нашей с Васькой спальне – мы выбрали её из трёх в наш первый приезд – деревянный пол и деревянный потолок, и днём пахнет тёплыми досками.

Здесь я всегда высыпаюсь – не обычные городские 6-7 часов, – 8-9, а перед тем как лечь, подойти к окну в надежде, что услышишь уханье, и, засыпая вспомнить, как однажды утром к нам прилетела ласточка, и мы проснулись от шума крыльев, бьющих в деревянный потолок.

И как всегда теперь просыпаюсь – поперёк кровати – по диагонали такой, что превращается в поперёк.

И приснилось – река приснилась – не Дордонь, что за дверью в пятидесяти метрах – это была во сне Нева – так она называлась – и жёлтый пляж спускался к ней. И живой Васька. Во сне я вспомнила другой сон – его напомнила Нева – в другом сне мы шли по городу, а потом почему-то я поплыла. Нет, неплавучий Васька не плыл со мной, но как-то присутствовал, ждал меня у сфинксов, к которым я через весь город плыла...

Я проснулась с вопросом – уютным  и естественным: а по небу вы как плывёте – кролем, или брассом? Батерфляй не предлагать. И о крыльях речи не было, не дали их.

С Дордонью рифмуется слово благодать – с запахом лугов и белой акации.

Той самой, которой гроздья душистые, и той, из классики – «расцветает белая акация, в небе слышно пенье соловья» – нет, эти строчки у разных поколений с вариациями, и только следующие две неизменны.

Но когда идёшь в облаке этого запаха, когда поднимаешь нос к белым кистям – плевать ты хотел на её банальность – мычишь коровой от этого вечного мая, глядишь через прозрачную стену, рвёшься, слышишь скрежет паровозных огромных колёс с красным ободом.

Липа перед крыльцом. Она была поднебесная. Такой надёжный столп мироздания – огромная липа. И вдруг как-то раз мы приехали и увидели, что её обкорнали – с тех пор она обросла – нет, до поднебесья далеко ещё, но всё ж густая заросшая, качает гривой.

У быстрой в мае реки под тополями лечь в даже в жаркий день мокрую траву, чтоб глядеть в небо на клочковатые парашюты тополиного пуха – в не пустое – населённое этими парашютами небо – они опускаются на траву – на дорожку, сделавшуюся совсем белой, они плывут по реке – доплывают ли они до Атлантики?
Вперые мы приехали сюда в 2002-ом. В общем-то, случайно.

До того мы, в основном, ездили в кемпинги – ну, на отпуск с гостиницами и ресторанами и денег не было, и в кемпингах было совершенно привычно и удобно – в собственной палатке. И родителей в кемпинги возили. В конце концов, купили огромную палатищу автомобильную, чтоб маме было удобно входить, чтоб ей не заползать в узкий вход, но поздно купили – заболела мама, и так этой палаткой ни разу и не воспользовалась.

В те несколько лет, что мама болела, с  папой мы пару раз съездили погулять, останавливаясь уже в гостиницах – ненадолго, он маму больше, чем на пару недель не оставлял.

За год до первой Дордони мы ездили с папой в Пиренеи, в Кольюр. И в Кольюре попали в самую мерзкую гостиницу за весь мой не такой уж богатый гостиничный опыт. Я ж деньги экономила, искала подешевле. Наверно, нужно уже было понять, что постоянная работа, и можно расслабиться…

Но я за гроши радостно сняла на троих номер с сортиром, вместо того, чтоб удивиться, а чего так дёшево, мы ж за год до того ездили с папой по Провансу, и было явно дороже. И тут оказалось, что их сортир в номере – унитаз за занавесочкой – мы ошалели, занавесочку задёрнули, и больше к унитазу в гости не заглядывали.

На обратном пути мы прожили пару дней в чудесном бед-и-брекфасте у отрогов Севенн. И решили, что через год в следующую поездку с папой не хотим в гостиницу, хотим только в бед-и-брекфаст, а про то, что можно дачу снять, не догадывались… Хотя странно – ведь на Лазурном берегу уже который раз Димка снимал дом.

Однажды в метро я увидела увидела рекламу журнала «guide des vacances» – 600, или больше широкоформатных страниц объявлений о сдающихся дачах. Я подумала, что с папой будет здорово где-нибудь на пару недель обосноваться и кататься радиально с возвратом по вечерам домой. Мой приятель Дени как раз рассказал мне, как отлично летом они съездили на ферму возле реки Дордонь, возле городка Сарла.

Ну, а к тому же мы с Васькой тогда по уши были погружены в Сильвию Плат и незадолго до того переводили у неё стих о южных звёздах – «Звёзды над Дордонью», а в воспоминаниях о ней я прочитала о том, как они с Тедом Хьюзом к друзьям в гости в Дордонь ездили. Так что Дордонь прямо напрашивалась на знакомство.

Я купила толстенный журнал и стала изучать объявления. Их была тьма. Я сначала  позвонила на какую-то ферму возле Сарла, там никто не подошёл, и я сообщение оставила, а потом позвонила по номеру, где в объявлении предлагали дом в пятидесяти метрах от реки. Кажется, подошёл Анри и сказал, что он даст мне жену, что она у них ответственная. Я спросила, принимают ли они собак – Моник ответила, что вообще-то они не очень любят, когда с собаками приезжают, потому что собаки имеют обыкновение залезать на кровать, и они вообще скорей кошачьи люди, но ей мой голос нравится, так что пусть будет собака.

Потом мне перезвонили с фермы, –  у них в объявлении было сказано, что собакам полное добро пожаловать, и подешевле, чем у Моник, дом поменьше – ну, и зачем нам огромный домина – но мне очень понравилась Моник ещё в первом разговоре по телефону, ну, и захотелось, чтоб папа пожил в доме у самой реки, – а Васька, когда я предлагала что-то подороже, всегда соглашался – в нашей жизни о деньгах я беспокоилась – и так иногда обидно, что я не свозила Ваську на Мартиник, или на Гваделупу – ему хотелось на тропические острова – а мне казалось, что у нас на это денег нет. Пока Васька был в полной силе, наверно, и в самом деле их не было...
Папе страшно хотелось попасть в Центральный массив, а про Дордонь он никогда не слышал, и я решила – поедем на две недели, – на одну в Дордонь, а на вторую в Центральный массив в Овернь, где я тоже подыскала домик.

Потом папа объяснил, отчего ему так хочется именно туда. Он учил французский по старинному учебнику МожЭ – и добрался до последнего третьего тома, который состоял, в основном, из относительно литературных рассказов, и папа узнавал из них про французскую жизнь – правда, учебник этот тридцатых годов, так что сведения у папы образовались слегка устарелые.  Например, папа твёрдо знал, что если в деревне у человека испортилась машина, то обратиться ему нужно к деревенскому кузнецу, – уж он-то всё починит!

В Центральном массиве проживал один молодой человек, который писал письма любимой девушке и уговаривал её выйти за него замуж. В учебнике МожЭ приводилось одно письмо, где этот молодой человек объяснял подруге, что зимой они будут совсем одни, дом занесёт снегом, и чтоб выйти, надо будет откапывать дорожку до ворот. Как ни странно, девушка решила за автора писем замуж не выходить, а вот папе очень захотелось в Центральный массив.

В тот самый первый раз папа никуда не поехал. Он заболел. Сначала казалось, что быстренько выяснится, отчего у него держится температура, поест он антибиотиков и сумеет приехать. Но не тут-то было. К нашему отъезду в Дордонь его выписали из больницы, не поняв, что с ним… Лучше ему не становилось. Только когда Машке удалось добраться до компетентного платного врача, выяснилось, что у него туберкулёз. Старая форма, притаившаяся с войны и, видимо, ожила от стресса, связанного с маминой болезнью…

Может, благодаря тому, что форма старая, папу довольно быстро вылечили антибиотиками. Диагноз поставили в мае, а в ноябре он уже сумел к нам приехать, и мы повезли его в Дордонь к уже знакомым Анри и Моник – хотелось не просто, чтоб он в Париж приехал, а устроить праздник – куда-нибудь с ним съездить.
А тогда в апреле в деревне Гролежак я звонила ему из телефонной кабинки возле магазина, из кабинки, которой за ненадобностью теперь больше нет, звонила, думая, что всё ничего, раз из больницы его выписали с каким-то мелким диагнозом…

В 79-ом от молодых весёлых родителей я уехала, Машка осталась, и болезни родителей легли на неё…

В апреле мы отправились в наш снятый дом втроём с Васькой и с Нюшей, и как-то я особенно не беспокоилась…

Цвела сирень…

Мы приехали ранним вечером, нас встретили двое очень приветливых людей по виду примерно Васькиного возраста (на самом деле, помоложе лет на пять) возле дома восемнадцатого века – с башенкой, как в Дордони принято – дома из светлого песчаника с башенками. Окна-двери в старых домах небольшие – тепло надо хранить зимой, прохладу летом. На огромном столе букет сирени и бутылка вина. И на стене висит большой странный предмет – толстенные деревянные дуги, с них свисают железные кольца – Васька тут же спросил у меня, знаю ли я, что это, и, конечно, я понятия не имела, а это – ярмо – для двух волов. И Васька это знал. Из этой комнаты-столовой проход в кухню – там заглублённый стенной шкаф, – и через тонкую стенку донёсся запах – сена и коровы – этот такой любимый нежный тёплый коровий дух – я позвала Ваську, и он согласился – за стенкой дышит корова. Как потом выяснилось, их было двое – две последние коровы Анри.

Он потом рассказывал, что работает с четырнадцати лет, и всегда были коровы… С 14 – до 85-ти, до самой смерти. Но коров потом уже не было.

Про этих за стенкой уже решено было, что они последние…

К дому прилегает огромный сарай. Тогда это был коровник, а потом Анри стал держать там всякое огородное оборудование…

Первая спальня на втором этаже, а две других аж на третьем – крутая деревянная лестница. Мы с Васькой открыли дверь той, что на втором этаже – и так обрадовались – она огромная, сейчас таких и не строят, – тёплая рыжая с красно-рыжими занавесками на двух окнах, которые напротив кровати – далеко-далеко – через всю эту большую комнату.

Там мы и обосновались, назвали спальню нашей и стали приезжать в этот дом, принадлежавший родителям Анри, а до того бабушкам-дедушкам, прабабушкам-прадедушкам, приезжать к Анри с Моник, живущим в доме напротив, «у Моник», как на дачу, как в родное место к родным людям.

А тогда вечером мы вышли на улицу – к розам, карабкавшимся по стенам, к громадной липе, к золотистым ещё только распускающимся ореховым деревьям, вышли и увидели, как залетают в коровник ласточки – мы с Васькой и с Нюшей весенним солнечным вечером глядели на этих шмыгающих ласточек, и на толстенных голубей из голубятни над сараем. Под высоченным вечерным небом в смеси запахов – сирень, коровы, острый запах травы.

Наутро мы выпили кофе в гостинице напротив – это уже через несколько лет мы узнали, что её хозяина можно попросить наловить в реке Дордони рыбки и зажарить её хрустко с чесноком и зеленью. Судя по словарю, эта мелкая рыбка – уклейка.

А тогда, выпив кофе, отправились, конечно же, на рынок в другую деревню – по дороге вдоль реки мимо замков.

Накупили всякой снеди и нашли винную лавку, в которой долго разговаривали с владелицей, советов спрашивали и потом вернулись к ней накануне отъезда в Париж, чтоб купить вина с собой, и она, отобрав нам сколько-то бутылок, взяла пластиковую и наполнила её из бочки – на вечер в подарок, чтоб не было у нас соблазна открыть одну из бутылок, едущих в Париж. А на рынке в Сарла нам подарили бутылочку масла с трюфелями – чтоб попробовали.

В Сарла мы попали в первый день к вечеру и, когда подъезжали, Васька ворчал, что дескать, непонятно, чего этот город так хвалят, ничего не видно интересного. Как всегда и всюду вокруг городов, даже небольших, вокруг Сарла и вправду ничего особо интересного не было – современные строения, бензоколонка, супермаркет. А вот когда мы поставили машину и вошли в городок, Васька впал именно в восторг – сплошной так им любимый шестнадцатый век – изобретательный и радостный – улицы, дома из песчаника, сад за церковью на взгорке – и два современных памятника – гусям – главным тут птицам, тотемным, и троглодиту на ступеньках – Васька, правда, утверждал, что этот троглодит почему-то одет в джинсы, и соответственно, и не троглодит вовсе… А троглодитов тут чтут не меньше гусей – вокруг сплошные пещеры – и как я с изумлением во Франции узнала, троглодиты – это вовсе не ругательство, а попросту пещерные люди…

Родители, когда я возила их в Рим, видели возле Колизея вечных балбесов, разодетых гладиаторами, – уж не знаю, кто им за это денежки кидал. А в Дордони папа придумал для Васьки отличный способ зарабатывать деньги – раздеться троглодитом – дубинку в руки и встать у входа в пещеру, да глазами свирепо вращать.

В наших поездках, пока Васька мог ходить, у нас была договорённость – день катаемся на машине по окрестностям, день ходим пешком. Вот и тогда в первый день мы ездили, а на второй – отправились в поход на пятнадцать километров – в замок Фенелон, владения господина Фенелона, автора «приключений Телемаха» – Ваське очень туда хотелось. Он утверждал, что Екатерина имела обыкновение наказывать вельмож, заставляя их читать «Телемаха» – уж больно скучная книжка.

По дороге через леса и поля мы слегка заблудились, сбились с честно проставленных пометок randonnée, но нашлись, явно пройдя больше, чем в нашем описании маршрута. Перед замком паслись бараны – с чёрными головами. И даже в сам замок мы зашли вместе с Нюшей – тут я Ваське уступала – меня дворцы и замки изнутри никогда не интересовали. А на обратном пути Васька страшно изголодался, так что когда в деревеньке, через которую мы шли, обнаружилось придорожное кафе, он возрадовался, и мы туда кинулись, как к родным. Кафе этим владели две сестры – старенькие-престаренькие сгорбленные старушки – никакой еды у них не было – они принесли нам по бутылке пива, пошушукались, и одна из них ушла куда-то в задние комнаты и притащила оттуда нам по бутербоду с колбасой – Васька колбасу очень любил, а доставалась она ему нечасто, так что прям праздник. Потом нога за ногу, ещё и после пива, мы доплелись до дому по автомобильной дороге, держа Нюшу на поводке и прижимаясь к скалам, когда появлялся очередной грузовик с песчаного карьера неподалёку – уж чего они вечером разъездились…

Фенелонские комнаты Ваську не привлекли – классицизм и классицизм – чужая несопостовамая жизнь, а вот замок Бейнак, где мы побывали накануне, задел даже меня. В этих местах шла столетняя война, – в замке Кастельно на холме над рекой сидели англичане, а в Бейнаке – через реку французы, – и часовые вполне могли вглядываться с двух галерей – не виден ли дымок, или ещё что. В Кастельно нынче музей старинного оружия – катапульта – по выстрелу в час, ещё всякие хитрые приспособления, чтоб брать города. Когда в 2004-ом в мае мы жили тут с папой, я их с Васькой не могла увести из этого музея на полянке, они читали внимательнейшим образом все объяснения, пытаясь разобраться, как стреляла катапульта, и понять, справились ли бы они с этими сложными средневековыми машинами. Потом, когда мы с Васькой писали путеводитель по Франции, я где-то прочитала историю про то, как законный бургундский герцог вернулся из Нидерландов, где мирно развлекался, чтоб освободить свой собственный город Аваллон от злого разбойника по прозвищу «Крепкий перчик», и как у герцога возникли затруднения с катапультой, и пришлось призвать отряд обычных лучников. Я сразу вспомнила Кастельно – всё ж раз в час стрелять – это слишком редко!

А в Бейнаке было очень пусто – гулко и пусто, и факелы горели, и заросли сирени по стенами.

Наша улица сходит к реке, и стоя у дома, видишь реку – весной полноводная, она несётся, – а улица наша – жёлтого песчаника с розами по стенам, с котами-кошками без счёта, не улица, а тупик, – глядишь  вдоль неё, и к горлу подкатывает – бежит вода – с силой и упругостью.

Вдоль реки дорожка – под пешеходный мост, где лучшее на свете эхо, –ё в тополиную рощу, мимо пахучих до головокруженья, до беспомощного мычанья лугов… И что можешь? Только глядеть, как несётся по траве собака, как даже ньюф, не то что пудель, хоть и королевский, скрывается в траве с головой, и выскакивают на бегу уши… Однажды маленькая лань пробежала через пшеничное поле в мае – и только колыхались зелёные колосья, и иногда вдруг из них показывались на секунду уши…
Ну, можно ещё щавеля собрать – много – и суп сварить густой, кислый…

Как-то мы с Васькой шли по этой дороге, укрытой тополиным пухом, неотличимым от раннего снега, – и к лугу кое-как через колдобины подъехал грузовик, а в нём коровы – их выпустили на траву, и они носились щенками по этой траве, вскидывая задние ноги.

Когда мы впервые пошли по дорожке вдоль реки, я ворчала – мне казалось, что раз на ней нет значков randonnée, значит, никуда она не ведёт, а Васька после нашей прогулки в Фенелон не хотел карабкаться в холмы, хотел полегче, и эта плоская дорожка вдоль реки его манила.

Я оказалась права – дорожка кончается заросшим кустами уступом, отсекающем от реки маленький ручеёк, а за ним – высоченная скала, стеной входящую в реку. И стоишь на самом хвостике, будто на капитанском мостике – глядишь на скалу, – у неё на вершине деревня, где у многих домов на почтовых ящиках английские фамилии, как мы потом увидели, поднявшись в ту девевню через лес. А от реки – туда не подняться никак, неприступная со стороны реки деревня. Васька всегда говорил, что англичанам не даёт покоя столетняя война, – они покупают во Франции дома именно в Дордони, живут тут на каникулах, на пенсии, отправляют сюда неработающих жён с детьми. Даже рейсы ввели самолётные из Лондона в Тулузу. А французы говорят, что англичане неплохие соседи, и вправду неплохие – даже язык как-то выучивают, ну, чтоб покупать в булочной местный хлеб с твёрдой коркой и пирожные с местной клубникой.

На реке цапли, лягушки самозабвенно поют, и тополиный пух уплывает в даль.

На третий день нашей первой тамошней жизни утром я в окно увидела незнакомого мужика в больших сапогах и с чем-то похожим на гигантский шприц в руках. Я тогда уже нежно любила Херриотта и подумала, что это ветеринар.

А на следующий день зашла очень расстроенная Моник и сказала, что умерла корова, что приедут её вытаскивать из хлева, чтоб мы только в окно не смотрели. И что Анри очень горюет – что впервые в жизни у него в хлеву умерла корова…

Оказывается, в десять лет корову снимают в молока, его уже нельзя продавать… И век коровий короток… Ведь невозможно держать старых коров по любви, нет на это у крестьян денег. Но корове всегда оставляют лето – пока она может пастись на траве – последнее лето жизни. Ну, а у этой коровы, когда её сняли с молока, начался сепсис, и ветеринар не смог её спасти…

Оставалась ещё одна корова, её как раз выпустили на луга…

Когда мы приехали в следующий раз, коров больше не было. Анри с Моник стали раз в год ездить на каникулы – то в Вандею к армейскому другу Анри, с которым он вместе воевал в Алжире, то снимали где-нибудь домик – во французской Каталонии очень им нравилось, в Испанию ездили. Иногда снимали у кого-нибудь, кто дачником к ним приезжал…

А ещё куры, петух-красавец – они умирают своей смертью… Моник говорила, что выкармливать телёнка из рожка, а потом продавать и знать, что его убьют, – каждый раз очень больно…

Один из петухов, по мнению Анри, был гомосексуалистом, на куриц совершенно не желал прыгать.

Долго у них жили гуси. Выходили со двора – их не запереть, лазейки всегда находились, да и жалко гусей в тюрьме держать. Ходили по улице, шипели, шеи тянули, топали красными лапами. Повадились ходить на площадь к магазину и приставать к прохожим, щипаться. А потом и вовсе стали разгуливать, где хотят, – ну, звонят Анри соседи и говорят: «Гуси твои прессконференцию на дороге устроили, давай иди, забирай их, а то не пройти, не проехать». Ну, и Анри их отдал своему сыну на ферму – там уж не забалуешь, не уйдёшь далеко – в лес гуси не ходят.

Окно ванной выходит на птичий двор, и мы по утрам петуха слушали, да и курочек.

ОДА ПЁСТРОМУ ПЕТУХУ
(или Размышления на берегу Дордони)

...Вот с неба свалилась строка мне –
О чём бы? (К наитьям я глух!)

«...В сарае из жёлтого камня
Живёт окситанский петух».

Он жёлтый, зелёный и красный –
Пестрей и других петухов,
И давних сражений напрасных,
И разных прошедших веков!
Блестят его перья, которые
Пестрей королей и царей,
Пестрей европейской истории
И южных базаров пестрей.

...Негоже с кувшинным – в калашный?
Но может быть тут, между рек,
В том доме с кубической башней
Живёт и осьмнадцатый век?
А глупый Людовик в Версале
Живёт и не думает чтоб,
Не дай бог бы, не услыхали,
Что «после него – хоть потоп»...

В Дордони же – точно ни слова
«О победе при Фонтенуа».
Заткнули «фонтэн» (из Пруткова) –
И вот от хвастливого слова
Осталось «уа» и «нуа»:
(Да, гуси действительно бродят,
Орехи действительно жрут,
Прохожих действительно щиплют
И не за «кюлот» – за штаны!)

Следят друг за другом спокойно
(Уж так распестрились века!)
Два замка с холмов над рекой, но
Их и разделяет река:
В одном англичане засели –
Герои Столетней войны,
Французы – в другом (без веселий:
На что им соседи нужны?)

Столетья смешались однако!
А было ль? И так ли давно?
(«Ах, как это было давно»):
Однажды ядро из Бейнака
Влетело во двор Кастельно...
Не нюхал ни пороха, ни пуль ты?
Но быть тебе битым как раз
Булыжником с той катапульты
Что всё же – по выстрелу в час.
............................................................
Но вечно ворчат, пробегая,
Две быстрые, мощные реч...
Ворчлива и та, и другая:
В глухом чернолесье плутая,
Живёт окситанская речь.
В величье лесного молчанья
На этих предвечных холмах
Французы тут и англичане
Не в замках живут, а в домах.

Людовика нет и в помине,
Тем более, Столетней войны,
Они подорвались на мине
Времён...
И давно не нужны:
(Все – временные, все – не нужны...)

Ведь короток век тополей, и
Слетают столетья, как пух –
Зато всех событий прочней, и –
Всех замков и всех королей, и
Как герб озаряя аллеи,
Тут шляется пёстрый петух –
Воистину вечный петух!
mbla: (Default)
Я вчера писала рекомендательное письмо одной девочке – она у нас ведёт занятия, а сейчас подаёт на конкурс на доцентское место в универе – поставила дату – 15 февраля.

Папин день рожденья и БабиРОзин, она папу в свой день рожденья родила. А мамин – 18 февраля.

Сугробы, холода, но тьма пожиже, но конец зимы где-то брезжит.

Собирали каждый год гостей – родительских друзей отдельно, родственников отдельно и отдельно – любимых БабиРОзиных людей – разветвлённое семейство сестры папиного отчима. Отчим умер задолго до меня, – Зиновий Борисыч, а сестра – Эсфирь Борисовна, тётя Этя.

Баба Роза любила успешных людей и, конечно, ей было лестно, что семейство – профессорское – аж трое профессоров – тётя Этя, её муж Давид Иосифович – биологи; их племянник Люка – математик.

Ну, а кто ещё не профессор, тот доцент – Верочка, Боря – математики – дети Давида с Этей. И старшая их дочка Фридочка – биолог. Верочка считалась первой красавицей, а Фриду все жалели – «уж такая некрасивая, но какая ж умница».

Однажды Фрида почему-то должна была меня домой из детского сада привести – а я в тот день в тихий час не спала – обдумывала, лёжа в кровати, очень важный вопрос, – почему-то он мне в тот день пришёл в голову: а как это может быть, что 4+2 получается 6, но и 5+1 тоже 6. Надо было скорей дождаться взрослого и умного, чтоб вопрос задать. И задала я его – Фридочке. И вот ведь какая незадача – не помню я, что Фридочка ответила.

Очень значительная часть этого семейства, не все, но многие проживали в огромной квартире на улице Марата. И назывались они – Маратовцы.

«Придут Маратовцы?» «Что у Маратовцев слышно?»

И подруга лучшая бабиРОзина всегда приходила – тётя Дуся – Дина Клементьевна – тоже профессор – литературы из Герценовского. Какими-то родственными отношениями была она с Маратовцами связана, но чёрт его знает какими – я-то уж точно не знаю.

Уже позже, когда я училась в девятом, или, может, в десятом классе, тётя Дуся говорила мне: «вы, поколение семидесятых». А ещё она давала в руки, сняв с полки, полистать – то ли «Белую стаю», то ли «Чётки». Когда она приходила к нам в гости, она несколько раз за вечер звонила своей маме – ой-ой-ой-ой какой старушке – восьмидесятилетней. Чтоб не беспокоилась мама. Говорили, что мама развела тётю Дусю с мужем – с математиком, а может, впрочем, физиком, который увёз её в Новосибирск... Откуда она вернулась в Ленинград к маме.

Давид Иосифович каким-то загадочным образом в начале шестидесятых съездил на конференцию в Израиль. И очень сокрушался, что в Израиле играют вовсе даже в футбол, а не в шахматы.

А ещё была Вера Вениаминовна – жена БабиРозиного брата – толстая большая тётка в зелёном шерстяном платье с брошкой. Впрочем, мы с Машкой как-то раз её вспомнили и не согласились про цвет платья. Машка считает, что оно синее.

***
Они родились в конце позапрошлого века, они – не все, но многие, – влюбились в революцию, которая мощным вихрем вынесла их из затхлых местечек – учиться в столицы. Кто-то, как папин отчим и как Бабанина сестра Хася в юности съездили-сплавали в Америку – от погромов? в поисках приключений? – а потом вернулись строить социализм в отдельно взятой стране. Они пережили войну и дело врачей, – тех, кто ужинал тогда за нашим праздничным столом, кажется, обошёл лагерь – но у всех кто-нибудь да сидел, кто-нибудь да погиб – в лагере, в Бабьем яру, на фронте, в блокаду...

Когда по Невскому я шла мимо стены, где не стёрли – «граждане! ПРИ АРТОБСТРЕЛЕ эта сторона улицы наиболее ОПАСНА» – я пыталась хоть как-то вообразить – ну, вот как они пережили, каким местом выжили – разве ж это возможно жить, когда бомбы падают...

***
Баба Роза готовила ужин – обычно язык с зелёным горошком, а перед тем бульон из языка – баба Роза не зря была юрисконсультом в управлении торговли – что-то нам перепадало в праздничных заказах. Тарелки доставали сервизные – с девочками-мальчиками на качелях, и бульон – в фарфоровой супнице. Интересно, жива ли хоть одна тарелка? Эти тарелки с полустёртыми мальчиками-девочками уехали с нами в Америку, да там и остались, перейдя по наследству к приехавшему через восемь лет после нас Борьке Финкельштейну.

***
Как-то в сети Бегемот нашёл очень странную хрень – две хорошенькие девочки-сестрички из Воронежа поют на идише песенку «Афн припечек». Бегемочий папа, ушедший из местечка в 13 лет, идиш забыл, – а песенку помнил.

Ну, поют и поют, на сцене провинциального клуба. Но иногда камера уходит в зал – и качают умилёнными лысинами люди моего детства – вот Матвей Саич – любовник бабы Розы, шоколадки нам дарил, и по маминым рассказам громко топал и прощался, идя поздним вечером в прихожую, потом хлопал дверью и возвращался на цыпочках, крадучись. А вот и Вера Вениаминовна – с редкими крашеными рыжеватыми волосами...

Им сколько лет сейчас, этим людям, сидевшим за нашим раздвинутым столом на Шестой линии Василевского острова, в квартире на пятом этаже, выходящей окнами во двор-колодец ? 120 лет? 130?

Вот и мы – детки-котлетки-конфетки-старые хрычи и старые хрычовки – помрём относительно скоро...

«....
А книги тихо смотрят и с полок не просятся,
Примирённые навсегда....
И от снежного вечера исходит спокойствие:
Что там – полвека туда-сюда?»


Написал Васька в 96-ом...
mbla: (Default)
На площадке Трокадеро стояла на руках девчонка, растянув ноги почти что на шпагат, которого я никогда не могла сделать, отчего меня не взяли в пятом классе в секцию гимнастики, а в лёгкую атлетику взяли.

Мальчишка, который с ней был, телефоном в разных ракурсах её фотографировал, а толпа их обтекала.

Я глянула мельком через реку – на башню, на золотую голову Инвалидов, когда-то непривычную своим самоварным золотом, – я же с ней познакомилась, когда была она серая что ли – уже и не помню её бесцветности, – и спустилась в сад.

Красавица-негритянка говорила дочке лет трёх с торчащими косичками – сейчас домой, поужинаешь, сказку расскажу, – и что? И сама отвечала – и баиньки.

На траве пожилые арабские тётки в ярких платках, сняв туфли, вытянув ноги, ели бутерброды и, небось, сплетничали: «Наш Ванька-то чистый Женька Онегин, все встают, а он спать ложится» – услышал когда-то папа, возвращаясь как-то ранним утром с работы (он в метрополитене по распределению тогда трудился) от тёток, едущих первым трамваем на рынок картошкой торговать.

Люди обнимались, лизали мороженое, болтали, прижав к ушам мобильники, лежали на скамейках, бежали, читали, тянули на ходу пиво или коку из банок.

Карусель с лошадками играла «домино-домино, будь весёлым, не надо печали».

Лапчатые лебеди топтались на ступеньках у воды, кораблики посреди реки вальяжно заплывали под мост. Солнце из-под тучи било в окна стекляшек Front de Seine.

Карусель на левом берегу не играла музыки – только скрипели лошадки с мочальными хвостами. Медленно крутясь, поскрипывали.

И маленькая зелёная дверь в стене вполне могла бы оказаться тут как тут, вот только за поворотом, в одном из разукрашенных домов прекрасной эпохи.
mbla: (Default)
Берусь за руль снизу – Яшка тут как тут, – он научил так руль держать, и я уставать перестала.

Вода капает по утрам из только что политых горшков, притороченных к столбам, – папа в окно глядит: «всё же времена смягчились и на фонарях не головы, а всего лишь цветочные горшки».

Заросли белого донника на пустыре напротив входа в кампус – вот и лето, крики вечерних электричек, железнодорожный запах смолы и гари от шпал.

Я бегу-бегу по улице в толпе моих людей.

Разрушили в Париже здание возле Жавеля, где на фасаде портреты были – «они сделали 20-ый век»: там и Эйнштейн, и Чарли Чаплин, и Гитлер тоже...

Зря его порушили, хоть картинкам этим и грош была цена.

Ну а если фотки на чёрный картон поклеить – «мои люди» написать?

Мимо парижских неизменных столиков неизменная толпа – и себя ассоциируешь с теми, кому 30-40, – автоматически так получается.

А когда взявшись за руки идут ровесники, или старше, радуюсь за них ужасно, но в голове – это родители...

И тут же трезво думаешь – сколько всего уже никогда не случится. Не будет, и всё тут.

Но ты-то такой же, как 10 лет назад, и как 20 – бегу, через забор лезу, – но – время считано, и когда читаешь на разрытой улице возле кампуса, что построят кольцевую автобусную линию через Севрский мост, но не сейчас, сейчас только новое метро, а кольцевой автобус – к 30-му году, шевелится внутри – а буду ли я ездить в кампус в 30-ом году...

На тропе в серо-ветреный туче-рваный день я вспомнила собаку Яну – первую мою собаку, ньюфиху Яну, которую завёл, когда мы были в десятом классе, отец моей подруги Оли.

Яна, как положено юному ньюфу, не имела руля и ветрил. Она носилась, прихлопывая ушами, – и всей своей силищей и килограммами наскакивала, и вот Машка простить ей не может – она качалась у неё на косе, хватала косу в зубы, подпрыгивала, лапы от земли отрывала и качалась.

Однажды она не пустила на работу Олину маму – лекции читать в Горном институте – не пустила, и всё тут, легла поперёк двери и огрызается.

К экзаменам в конце десятого класса мы готовились в Кавголове – сняли нам дачу – собаке Яне и трём девчонкам – мне, Оле и Маришке, только Маришке экзаменов сдавать не надо было, она девятый закончила.

Нам оставили денег, чтоб мы ходили в столовую. Мы там каждый день покупали Яне обед, а себе в магазине на оставшиеся покупали шоколадные конфеты.

После школы мы с Олей виделись всё меньше, а собаки меня перестали интересовать тогда, – весь мир застился интересом к мужикам – наверно, гормоны буйствовали именно тогда, в 17...

Вот и получается, что с Яной я была дружна год. Один только огромнейший год щенячества. Он длился и длился, полный через край... А через 10 лет, через 20 – за пеленой – за дальними горами из тумана – несёт меня, лиса за тёмные леса.

Я повторяю под нос – сбылось больше, чем обещано, – щасливый билет – встреча с Васькой... И гляжу, сидя за столиком, на идущих мимо – разных совсем – жующих и целующихся, пешком и на велосипедах, вдвоём и по одному, и с собаками – не может надоесть – сидишь в партере и глядишь... И только скребётся – ни-ког-да – а может, вычеркнуть из всех языков это невозможное слово?

Джейк, слушая мои русские разговоры по телефону, когда-то пришёл к выводу, что в русском языке самые частые слова – нет, ничего, никогда... Но это не-правда.
mbla: (Default)
На глянцевой бумаге прокручивается Средневековый календарь – сегодня из автобусного окна – в траве первые нарциссы – двое распустились, жёлтые бутоны на остальных. И перещёлкивая станции на карманном приёмнике – вдруг на джазовой –Армстронг. Рекламы с огромной малиновкой на автобусных остановках – еда для птиц – 50 жирных шариков за 6.95 – налетай, кидай в кормушки.

Машка продолжает перепечатывать папины письма. В годах большие перерывы – не так-то часто родители расставались.

Письма 57-го года, когда мы с мамой жили на даче в Луге, письмо 60-го из командировки, из Череповца, письма 62-го из Латвии, куда мы ездили вдвоём с папой по приглашению деда, папиного отца, который через целую жизнь необщения вдруг решил, что хочет дружить – и с папой, и с бабой Розой, и с мамой – со всеми нами - и пригласил нас с папой на Рижское взморье в дом творчества латышских писателей.

Какое дед, московский редактор детгиза, имел отношение к латышским писателям, не знаю, – а в этих папиных письмах мешается то, что помню я, с тем, что совсем не помню. И хочется скорей ответить, обязательно ответить – а как же ты забыл написать маме про спаниеля – он жил у писателя Юры – смутно помню негромкую улыбку, худого доброжелательного человека – кажется, он вскоре умер очень молодым от рака.

Спаниель – как же его звали, какого он был цвета – уши – Юра говорил, что он их берёт в зубы и несёт ему по утрам в кровать.

Яхта – плаванье по Даугаве (наверно, всё-таки мы вышли в залив?) – кажется, несколько лет потом казалось – ничего нет прекрасней – и купаться с яхты – прыгать в воду.

А вот про пинг-понг папа пишет – девочка Лена научилась играть, и надо будет дома найти возможность продолжить. Да только не нашли.

Пинг-понг – тоже важнейшее из Риги.

Эта девочка, по папиным словам, была ему отличным спутником. Что я про неё помню? Думаю, что и в самом деле не капризничала она, ничего не выпрашивала, но была редкая трусиха и взрослым любила угождать. Совершенно не уверена, что мне бы понравилась эта девочка. Вряд ли жадная, но конечно, - центр собственного мира, укутанного родителями в волшебный защитный кокон. И постоянный страх – вдруг что-нибудь случится с мамой – страх аннигиляции, уже потом страх обственной смерти.

Жили – не тужили – да как тут ответишь – письмом в шестидесятый год.

И с каждым из нас так – кинешь камень...

КРУГИ ПО ВОДЕ

Над озерцом – где-то или нигде.
Запустил я лёгкий и плоский камень,
И разбежалась она кругами, проскальзывая по воде,–
Концентрических лет прозрачная память.

За кругом круг всплывал и за годом год.
В каждом круге по негативу –
Пластинки старинного аппарата.
Зыбко, едва узнаваемо... Только вот –
Трудно всё рассмотреть, если снимок не отпечатан!..

Перемешались пейзажи, лица и города:
На Пантеон наложился Исакий – купол на купол,
А за королевами, населившими Люксембургский сад,
За этими подобиями закутанных в средневековье кукол,
Просвечивает барокко: полуголые итальянки стоят
В аллеях Летнего Сада и глядят неизвестно куда.

Всплывает месьё Лафонтен с маленькой на ступеньке лисой,
Но чуть поверни голову – и взгляд случайный косой
Упрётся в Крылова.
И живее он, да и зверей там побольше тоже!
Дом Книги сверкнёт, стёкла смешав, за «Самаритеном».
Где-то белые колонны лепятся к жёлтым стенам,
И стилизованные рожи с фронтонов передразнивают прохожих.

Круги расширяются. Теперь на них
Найдётся место и настоящим лицам.
То там, то тут мелькают:
Кто-то в центре кадра оказаться стремится.

От снимка к снимку он всё меньше лохмат,
Волосы цвет меняют: и не только виски...
А губы по-прежнему сложены – тот же мат –
Да над клавиатурой тень от пальцев той же руки...

Вдруг непрошенный ветер взрябит поверхность.
Над водой две ивы светятся.
И – ничего – и темно:

А если камушек запустить – так наверно,
Он снова включит вневременное кино?

14 декабря 2011
mbla: (Default)
Машка, после ремонта занявшись разбором разнообразного имущества, засунула нос в сундучок, где хранились родительские письма, и не только погрузилась в чтение, но и стала их одно за другим перепечатывать и помещать в жж.

Кстати, оказывается, появился сайт, где постепенно выкладывают сканы дневников людей со всего света. Потрясающее начинание, между прочим. Рукописи не горят, дневники и письма – тоже!

Летом 52-го года папа с двумя институтскими приятелями ездил на каникулы на Чёрное море. Роман с мамой у них тогда уже явно начался, но решения вместе жить ещё определённо не было принято.

Читаю письма, и как водится, – вот и 52-ой год в параллельном мире живёт, да почему в параллельном – в моём.
Весёлые остроумные письма. И самолюбования, прямо скажем, в них немало. Ну, а с чего б иначе было?

Трое мальчишек, трое студентов без денег болтаются по южному Кавказу. Снимают какие-то странные жилища, какие-то комнаты, где иногда приходится вдвоём спать в одной кровати, купаются, кадрят девиц. Припевом – денег совсем не осталось.

Бесконечные цитаты из Ильфа и Петрова, но не только из них – ««культпоход в ресторан» – так, кажется, Зорька говорит» – пишет папа. Зорька из маминых друзей ещё до папы, из ближайших, из влюблённых.

Двое было самых-самых – Зорька и Олег. Но Олег влюблён не в маму, у него роман с её ближайшей подругой. А Зорька – в маму, вообще мужики вокруг клубятся.

Мама хороша невероятно – даже на старых фотках, кажется, видно, как двигается, смеётся, поёт под гитару и под рояль.

Надпись на огромном альбоме репродукций картин Русского музея, – я его листала, валяясь в кровати в детских простудах:
«О Вика-свет, сей красочный букет полотен Русского музея приносят в дар Олег, Элиазар.»

Зорька с войны вернулся хромой.

Картинки в папиных письмах – «крокодилы-пальмы-баобабы», – жены французского посла, правда, нету.

Все живы и юны, и аукаешься с ними со всеми, – «здесь и сейчас».

А потом я подумала – 1952-ой год.

Папа успел на войну. В 44-ом в 18 лет пошёл. Остальные ребята, небось, чуть моложе. Он поступил в институт после того, как вернулся из Берлина, где несколько послевоенных лет прослужил переводчиком у генеральского начальства. Привёз оттуда сервиз – тарелки с девочками-мальчиками на качелях. Потом мы с Бегемотом эти тарелки с полустёршимися картинками увезли в Америку, потом Бегемот, уезжая из Америки, их оставил Борьке Ф. И ещё папа привёз куклу Лену в бархатной курточке, зелёных брюках и с закрывающимися глазами. И плюшевого мишку.

В том параллельном мире, где пишутся эти плутовские письма, за шесть лет до того кончилась война, где «вправду стреляют», бомбёжки, эвакуация, голод...

Я никогда не спрашивала папу, приходилось ли ему убивать...

Про видеть смерть – да, иногда говорил – самое страшное, говорил, видеть смерть лошадей, – они же не выбирали человечьей войны...

Да – подумала я – как же здорово человек регенерирует – в фильме Лины Вертмюллер «Семь красот», чуть не в последнем кадре, спасшийся из лагеря Джанкарло Джанини радостно восклицает: «а теперь мы будем делать детей».

Потом я подумала ещё немного – 1952-ой год. Мамин отец сидит. Когда родители стали жить вместе, в феврале 53-го, Сталин ещё не подох, и они поэтому не поженились, и строили планы, что как только папа закончит институт, они уберутся из Ленинграда.

Родители не питали никаких иллюзий. Васька, из маминых лучших друзей, уехал, спасаясь от ареста, в Ростов, а маму таскали в ГБ и сказали там, что если она сотрудничать не станет, то плакала её учёба в институте. Она ушла из института сама, не дожидаясь отчисления.

Дело врачей в самом разгаре. Идут упорные разговоры, что приготовлены уже эшелоны, чтоб увозить евреев в Бирибиджан.
И эти письма – играющие, жизнерадостные, смешные – там и Сочи, и озеро Рица, и местные обычаи, и поезда – небось, студентам-железнодорожникам (папа в ЛИИЖТе учился) полагались бесплатные билеты...

***
История – однажды на Патриарших случилась история – «географии примесь к времени есть судьба» – « женский смех на руинах миров воистину неистребим»...

В параллельном мире – здесь и сейчас – стучит на стыках поезд...

Димка, Толька, Ромка... Тольку мы с Машкой знали, он даже жил одно время у нас в комнате на раскладушке, но этого я не помню, совсем была маленькая... А Ромку не знали, нет.

Мама – Вика – Витька.

Ребятам повезло, – Сталин подох вовремя, а потом и шестидесятые на дворе...

* * *
Прошлое — это как-то
случайно прочтённая книга —
Далеко, пунктирно и немо:
Оторваны титул и переплёт…
А что запомнилось ниоткуда — ярче, хоть бы и не было,
Подозрительно подробное — чаще выдумано, да вот…

Оно-то и возвращается,
С регулярностью карусельной кареты,
И если в скачке — какую-то мелочь — уронить под копыта коней,
Станет она дороже того, что было и нету:
Сами не выбираем, что окажется нам важней…

Над классическими воротами торчат барельефные рожи
То ли в картушах, то ли
Заполнив треугольный фронтон…
Это — ничьи портреты, но на кого-то похожи,
И рассказывают не меньше, чем лица
Из Веласкеса или с каких-то икон!

В музее «портрет неизвестного» позволяет, не обижая,
И жизнь его придумать, и не сказанные слова,
А известные — на то и известны, что каждому попугаю
Доступны, и тривиальны, навязли, как дважды два…

Конечно, соавтор художника, ты запросто переиначишь
Всякую биографию… Но мера есть и для нас:
Всё же тринадцатый подвиг Гераклу не присобачишь,
И не отправишь Суворова переходить Кавказ!
mbla: (Default)
Роман Лейбов оживил community "spacetume"

Последняя там тема: "Город, в котором я больше не живу"

В городе, в котором я больше не живу, зимой к концу первого урока тьма за окном становится тёмно-синей. Замерзает река, и можно обойтись без мостов.

В городе, в котором я больше не живу, иногда показывают наводнения, и если повезёт, отпускают с последних уроков, и бежишь на набережную, чтоб повисеть на садовой решётке, глядя, как автобусные колёса рассекают мутную воду.

В городе, в котором я больше не живу, стоят двое Свинств, и я так и не смогла понять, почему у них нет пятаков и есть львиные лапы. Однажды в Америке их увидел на картинке египетский приятель Али и воскликнул горестно: и ваш царь тоже вор!

В город, в котором я больше не живу, весну прикатывают в серебряных бочках толстые тётеньки в платках и в грязных белых передниках – по доброте они соглашаются налить квасу на две копейки, если трёх не находится. А потом идёт ладожский лёд, вздымая реку горбами, и цветёт черёмуха.

Трамваи в городе, где я больше не живу, приветствуют издалека топчущихся на остановке людей – двумя огнями сияют – у каждого свои – у сорокового, который ходит в школу, два зелёных.

Если 19 копеек в кармане, то в кафе из железной вазочки можно съесть алюминиевой ложечкой (мечта Веры Павловны!) два шарика мороженого, а если вдруг в кармане на две копейки больше, то его польют вишнёвым сиропом. У метро продают шоколадные батончики за целых 28 копеек. Если повезёт, мороженое под шоколадом земляничное. И ясно, что осталось потерпеть ещё каких-нибудь десять лет, и можно будет каждый день есть его вместо супа и второго!

В городе, в котором я больше не живу, в зимнем овощном магазине на каменном полу натекают лужи, и пол присыпают опилками, и продают из бочек капусту «провансаль» с виноградинами, и мягкие мятые пахнущие плесенью солёные огурцы.

В магазине «диета», открытом до одиннадцати, в который заходят после филармонии, продают селёдочное масло и шоколадное тоже. И однажды на наших глазах отказались отрезать 100 грамм сыра от небольшого оставшегося куска незадачливому иностранцу, но отрезали нам, потому что мой приятель гордо сказал: я свободный человек свободной страны и имею право на сто грамм сыру!

В городе, в котором я больше не живу, почти год я каждый день на Театральной площади выпивала чашку кофейного цвета бурды из железного бачка и съедала зефирину в шоколаде после того, как два часа мыла полы и вытряхивала железные урны в оперобалетном театре.

В городе, в котором я больше не живу, в магазине на Малом проспекте папа однажды купил людоедские консервы: кит с горохом.

В городе, в котором я больше не живу, стоит Ленин на броневике возле Финляндского вокзала. А под стеклянным колпаком паровоз, на котором Ленин приехал делать революцию.

В электричках зимой талое месиво на полу и пахнет лыжной мазью.

И среди многих лениных один – на Московском проспекте, с протянутой рукой напротив гастронома, и есть ракурс, который не сразу найдёшь, но коли найдёшь, – под каменным пальто угадаешь бугор вздыбленного ленинского хуя.

В городе, в котором я больше не живу, в Эрмитаже огромный бородатый Зевс на троне упирает скипетр в пол, под деревянной лестницей хороводит танец Матисса, с итальянской картины смотрит из-под арки на тебя молодой человек в бархатном берете – папа уверял, что это Меркуцио собственной персоной. А на третьем этаже бархатный диванчик перед мостиком через пруд – на стене, а за окном внизу огромная площадь с аркой Главного Штаба.

В городе, в котором я больше не живу, чёрная рука идёт по лестнице, вот она уже на четвёртом этаже, а я на пятом, – и нет дома родителей!

А если зимой в эпидемию гриппа садишься на подоконник и открываешь незаклеенное окно во двор-колодец, когда никто не видит, то заболеть всё равно не удаётся.

Трамваи в городе, в котором я больше не живу, днём собираются на кольце в стаи, а ночуют в трампарке Блохина или, может быть, Леонова. А карточка, чтоб месяц ездить хоть по рельсам, хоть по асфальту, стоит 6 рублей, и если порастратился к концу месяца, их приходится одалживать.

В городе, в котором я больше не живу, пышки кольцом с дыркой посредине и присыпаны пудрой, а пончики без дырки и с повидлом.

В городе, в котором я больше не живу, спиной к реке мореплаватель стоит, как философ, а за рекой, где портовые краны, написано огромными буквами на стенке, уходящей в воду – "ТИХИЙ ХОД" – не разгоняйтесь, значит, корабли.

В июне в городе, в котором я больше не живу, цветёт сирень, сирееееень, сирееееееень...
mbla: (Default)
Машка несколько дней назад, – «раскопай своих подвалов и шкафов перетряси», –наткнулась на два нечитанных письма.

У папы был отчим – Зиновий Борисыч, – любимый муж бабы Розы.

Он умер до моего рождения, и часто возникал в разговорах, в рассказах.

Что он был очень хороший человек – тут чего говорить – вырастил папу и двух мальчишек – сыновей сидевшей бабушкиной сестры и её расстрелянного мужа.

Я знала, что в юности он уехал в Америку, вернулся оттуда строить социализм.

Папа цитировал какие-то его рассказы из гимназической жизни. Он чудесно знал математику, и способности у него отличные были, но учитель не баловал учеников хорошими оценками, «потому что на пятёрку знает бог, на четвёрку знаю я, а ученики только на тройку знать могут».

Любимые бабы-Розины друзья, которых звали маратовцами, потому что жили они в громадной квартире на улице Марата, были родственники Зиновий Борисовича, – его сестра Эсфирь Борисовна, Этя, – её мы отлично знали – с мужем, детьми, племянниками… Такое научное семейство – Этя и Давид – биологи, дети и племянники, в основном, математики, но и дочка-биолог тоже была.

А Зиновий Борисыч, Зека, насколько я понимаю, образования не получил – не до того было – сначала Америка, потом строительство социализма… Впрочем, почему-то мне кажется, что социализмом он недолго увлекался.

Машка нашла два его письма – 1944-го года. Одно бабе Розе, второе папе перед отправкой на фронт.

И таким они приветом, такой весточкой…

Жили-любили-тосковали – и я читаю, и смерти, на самом деле, нет…
Read more... )

***
Тема диссертации – влияние технологии на бессмертие – письмо, пущенное по миру через сеть, – больше существует, чем утерянное на дне ящика. Звукозапись, и когда не в студии на пластинку, а просто на телефон, электронная почта – «и все записки, и все цветы, которых хранить невмочь» – теперь сохранённые помимо нас… Весь этот поток – со случайными словами, бумажками, мусором, – разговаривает разными голосами.

«Голос из хора»

January 2023

S M T W T F S
1 234567
89101112 13 14
151617 1819 2021
222324252627 28
293031    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated May. 22nd, 2025 04:21 pm
Powered by Dreamwidth Studios