mbla: (Default)
В детстве мы с папой ходили в Эрмитаж, и некоторые картины впечатались в сетчатку с тех самых пор, с первых встреч, и даже обстоятельства этих встреч я помню.

Думаю, что мне было лет десять, когда мы отправились к испанцам. Папа подвёл меня к Петру и Павлу. И стал про них рассказывать: «посмотри какие они разные. Пётр добрый и грустный, а в Павле доброты особой нет, в нём ум виден и, может быть, некоторая жёсткость»

Ну, наверно, не совсем этими словами папа говорил, но смысл был примерно такой. Папа вообще в Эрмитаже очень любил рассказывать картины. Например, у одной итальянской картины, я её отчётливо помню, а вот как звали художника, забыла, может, даже он неизвестен, папа говорил про Меркуцио, про молодого человека, полного жизни, – он на картине выглядывает из-под арки, разгорячённый то ли дракой, то ли свиданием.

Но вот с тех давних походов в Эрмитаж Эль Греко для меня был – испанец, и автоматически я связывала его с испанской страстной трагической религиозностью, в отличие от радостной итальянской.

В Большом дворце я впервые осознала, что почти никакого отношения к Испании Эль Греко не имел, что последнюю часть жизнь он прожил в Толедо прежде всего потому, что не прижился в Венеции и в Риме, что итальянская снобическая интеллигенция шестнадцатого века не приняла этого критского грека в свои ряды, во всяком случае, давала ему понять, что он не из них. И денег не было, заказы были нужны. И что в Толедо Эль Греко приехал совершенно сложившимся художником, так что испанского влияния на него просто не было никакого.

Поразило меня, насколько религиозности в его картинах нет. Портреты тогдашних интеллигентов не сильно отличаются от картин на евангельские сюжеты.
Собственно, апостолы – живые люди с биографиями и характерами, и происходившие с ними события вполне вкладывались в современную Эль Греко жизнь.

А Машка, которая два раза сходила на выставку, в первый раз без меня с Бегемотом, увидела у Эль Греко перекличку с Шагалом – сразу повела меня к картине, где из угла смотрят корова с козой – и выражения их лиц очень похожи на выражения лиц шагаловских коров и коз. Ну, и ещё с Шагалом соотносятся сложные работы, где одновременно в разных частях картины происходят разные события, – впрочем, одна из этих работ у меня проассоциировалась вовсе не с Шагалом, а с Герникой.

Потом выходишь на улицу, идёшь по набережной – и перед глазами плывут портреты, и неважно, Пётр это, или Павел, или римский архитектор, или учёный монах, – люди смотрят на нас – наши современники.
mbla: (Default)
Марлен Хуциев умер. За девяносто ему было. И вот на фотографии – да, видно, что много ему лет...

А мы с Бегемотом и с Альбиром недавно пересмотрели «Июльский дождь».

Я – в третий раз. В первый раз я видела его в Союзе, то ли ещё в школе, то ли на первом курсе.

Евгений Сидоров в журнале «Юность» о нём когда-то написал. Очень хорошо помню, что статья называлась «Мне тридцать лет» – ну, вслед за хуциевским предыдущим фильмом «Мне двадцать лет».

Помню, как ужасно молодые родители – ну, сколько им там было – сорок, а чуть младшим друзьям – и вовсе тридцать пять – обсуждали фильм про некоммуникабельность, идущий вслед за «Затмением». «Затмение» я примерно тогда же посмотрела.

Очень было здорово – всё вместе – Бах у swingle singers, московские улицы, Визбор, поющий «Спокойно, дружище, спокойно» и «Последний троллейбус», и кружатся улицы, и спящие ночные троллейбусы, и провода в небе.

Потом в девяностые «Июльский дождь» показали на каком-то фестивале советского кино в Бобуре – и я посмотрела его с некоторой снисходительностью – ну да, нехорошо продаваться шефу, ворующему чужие идеи, но так это тривиально. И в типографии выходящая из-под пресса «Незнакомка», захватанная, растиражированная, – тоже простенько, чего огород городить.

Но Бах, Визбор, троллейбусы, улицы – всё это осталось, не позволяло сказать, что никакого интереса больше нет в «Июльском дожде».
И вот мы пересмотрели его этим январём, потому что Альбир совсем его не помнил, или даже не знал.

И вдруг выяснилось, что это просто хороший фильм, что он выпуклый, и даже шашлыки с профессором, наивность мелкой подлости, – нисколько не мешают ощущению естественности... А про «Незнакомку» – пусть и тривиальное, но постоянно присутствуюшее жизненное обстоятельство, – только оно ещё усилилось за прошедшие пятьдесят лет – с массовым туризмом, с потреблением культуры, как конфетки на десерт...

И ночные звонки незнакомого человека, и смерть отца, и день победы с молодыми ещё ветеранами, и троллейбусы, и недавняя война, и поющий Визбор, – и тоска по выходу из собственной шкуры, из собственной жизни, тоска по волшебной двери в стене, – всё это подлинное.

И так странно – что вот умер старым человеком Хуциев, что давно умерли родители, – и вот та я, которая в Ленинграде смотрела «Июльский дождь» в какой-то киношке на Невском, и произносила умные незначащие слова про некоммуникабельность – вот она я, – в другой, ставшей домом стране, в другом веке. И за окном пирамидальный тополь – впервые я их увидела на станции Иловайская, где столял сколько-то минут поезд, в котором мы ехали в горы, на Кавказ, из Ленинграда в Невинку, и пахло железной дорогой, пылью, степью, летом...
mbla: (Default)
Когда мне было шестнадцать лет, фотография Солженицына стояла у меня на письменном столе. Мы с Машкой спали в бабушкиной комнате, а письменный стол стоял в родительской. Ужасно – но я не точно помню, как именно была расставлена мебель в наших двух комнатах в трёхкомнатной коммунальной квартире. А старый деревянный тёмный стол помню. С ящиками – в один из них я прятала «Жизнь» Мопассана, когда читала её в пятом классе, натужно и безнадёжно пытаясь понять, как же оно на самом деле происходит. Как-то мама меня застигла за этим чтением, которое я считала незаконным, – и очень громко смеялась.

Фотографию я помню отлично – бородатый неулыбающийся Солженицын смотрел с неё непреклонно. Мне подарил её папа после того, как вслух прочёл нам «Круг» – маме, мне, моей лучшей подруге Оле и её папе. Машка была ещё маленькой. Может быть, у меня ложная память, но по-моему, читал только папа. Не помню, за сколько вечеров «Круг» был прочитан.

Когда папа подарил мне эту фотографию, я вспомнила Сашу Яновскую, которой её папа за семьдесят с лишним лет до того подарил фотографию Короленко.

Мне кажется, что «Круг» был для меня первой книгой Солженицына – вроде бы, раньше «Ивана Денисовича», точно раньше «Матрёниного двора» и «Случая на станции Кречетовка».

Я в эту «Круг» влюбилась – с потрохами.

В его первой настоящей редакции, где Иннокентий без малейшей личной выгоды пытается предупредить врача о том, что ему нельзя идти на встречу с иностранными коллегами, что его арестуют. Иннокентий звонит ему из автомата – в панике, отлично понимая, чем ему это грозит, звонит потому, что знает этого доктора, – в детстве он его лечил.

В этой первой редакции Сталин в музее революции с ужасом смотрит на стены, откуда портреты Желябова, Перовской кричат: убить тирана! И художник Кондрашов на шарашке говорит не помню уже кому, что принято считать, что русская природа – это тихий Левитан. Но откуда взялись бы тогда народовольцы, Желябов, Ленин?

Рубин-Копелев в ужасе слушает  в записи звонок Иннокентия, – ему надлежит распознать голос, это их работа на шарашке – и внутренне Рубин вопит – как лекарство может быть государственной тайной?! Но он же коммунист! И значит, эти отвратные ему тюремщики – их мерзкими руками творится главная правда.

В первой редакции «Круг» – страстная книга, и её моральные максимы – абсолютны. Я убеждена не только в том, что Солженицын написал её совершенно честно, и что взгляды его за жизнь сильно эволюционировали, и вторая редакция – просто враньё, предательство первой, но и в том, что в семидесятые интеллигенция не приняла бы второй редакции – Иннокентий в ней не вызвал бы сочувствия.

Так или иначе – после того, как папа прочитал нам вслух «Круг», – вся жизнь стала восприниматься через его призму – долг, порядочность, отвага, любовь...

Я в те времена на зимние и весенние каникулы как правило ездила в Москву – к папиному двоюродному брату, историку, занимавшемуся французским образованием, ни разу на тот момент не побывавшему во Франции. Дядюшка был вхож в диссидентские круги, всё на свете читал – и выражал, с моей точки зрения, недостаточное восхищение «Кругом». Он мне как-то сказал, что о любви Солженицын пишет «ехнуховато», добавив – «ты не поймёшь». И правда, я определённо понять этого не могла никак, но за Солженицына обиделась.

И одновременно дядюшка рассказал, как встретил в каком-то московском диссидентском доме Кавторанга. И что у него есть знакомая, приятельствующая с Валентулей.

Ивана Денисовича, рассказы в старом Новом мире мы прочли то ли в девятом, то ли в десятом классе. По Ивану Денисовичу мы с Олей готовили к выпускным экзаменам билет : «Тема труда в советской литературе». Нам и нашей Зое Яковлевне здорово повезло, что ни я, ни Оля его не вытянули.

А ещё были крохотки.

«Ночью был дождик, и сейчас переходят по небу тучи, изредка брызнет слегка.Я стою под яблоней отцветающей – и дышу. Не одна яблоня, но и травы вокруг сочатся после дождя – и нет названия тому сладкому духу, который напаивает воздух. Я его втягиваю всеми лёгкими, ощущаю аромат всею грудью, дышу, дышу, то с открытыми глазами, то с закрытыми – не знаю, как лучше.Вот, пожалуй, та воля – та единственная, но самая дорогая воля, которой лишает нас тюрьма: дышать так, дышать здесь. Никакая еда на земле, никакое вино, ни даже поцелуй женщины не слаще мне этого воздуха, этого воздуха, напоённого цветением, сыростью, свежестью.Пусть это – только крохотный садик, сжатый звериными клетками пятиэтажных домов. Я перестаю слышать стрельбу мотоциклов, завывание радиол, бубны громкоговорителей. Пока можно ещё дышать после дождя под яблоней – можно ещё и пожить!»

В десятом классе мы с Олей обсуждали, как бы поехать в Рязань к Солженицыну и спросить у него, как жить.

А осенью 71-го родители «Круг» на сфотографированных страничках – четыре страницы на листе А4 – принесли домой надолго.

Мне было 17, я закончила школу и, не поступив на матмех, работала в Мариинке уборщицей – увы, к тому времени разлюбив балет, а оперу я и вовсе никогда не любила. Так что никакого волнения, когда я мыла пол в артистических уборных, я не испытывала... Убирала я из рук вон плохо, наверно. У нас дома тот ещё бардак был, нас к порядку не то чтоб приучили.

Родители разрешили мне приводить друзей читать «Круг», одно было условие: из дому не выносить. Приходили друзья, приходили друзья друзей, друзья друзей друзей... Знакомые через несколько рукопожатий.

Моя уборщицкая работа начиналась в 7 утра, а в 10 уже кончалась. На Театральной площади я заходила в булочную, покупала себе зефирину в шоколаде и чашку помойного из бачка кофе. Потом шла домой на Васильевский пешком. Потом приходили читатели. Они отправлялись читать в бабушкину комнату (бабушка наша до самой смерти работала юрисконсультом в Управлении торговли, и днём дома её не было. Ну а я ложилась спать на родительскую тахту. Вставала-то я в шесть утра и иногда шла пешком по чёрному городу, где под ветром хлопали двери будок телефонов-автоматов.

С Бегемотом мы познакомились, когда подруга моего приятеля привела его ко мне читать «Круг». Бегемот, солидный бородатый дяденька, на восемь лет меня старше, возмущался легкомыслием моих родителей, который позволяют такое – невесть кто приходит читать нелегальщину, за которую в принципе сажают.

Не знаю уж, сколько раз я перечитала «Круг», пока он у нас лежал – два, три? Я знала его почти наизусть... Я их так любила – Нержина, Рубина, Сологдина...

***
А потом Солженицын уехал: «самолёт летит на Франкфурт, Солженицын в нём сидит, вот-те-нате, хуй в томате, - Бёлль, встречая, говорит».

И стал нести несусветную чушь про Запад, и любить Франко, и защищать несвободу, лишь бы против коммунистов, и писать книги о том, чего лично не знает, – «Август четырнадцатого» я, давясь, кажется, прочла... Дальше ничего не читала из «Красного колеса». «Раковый корпус» прочитала в Америке – он показался мне назидательным и гораздо хуже «Круга»...

***
Несколько лет назад я перечитала письмо вождям – и это было так же здорово, бесстрашно, мощно, как и когда-то...

И крохотки – продолжают трогать.

«Круг» – вчера я его открыла, чтоб найти то место, где Рубин слышит записанный на плёнку голос Иннокентия... Нет, это не волшебная книга, которую я читала лет сорок пять назад – наверно, не очень хорошо она написана, нет, не Толстой... И теперь я согласна с дядюшкой – конечно, о любви «евнуховато», а о муках совести – очень уж в лоб... Но я всё-таки её перечту, и вдруг да блеснёт мне то прежнее волшебство...


«Маленький жёлтый утёнок, смешно припадая к мокрой траве беловатым брюшком и чуть не падая с тонких своих ножек, бегает передо мной и пищит: «Где моя мама? Где мои все?»А у него не мама вовсе, а курица: ей подложили утиных яиц, она их высидела между своими, грела равно всех. Сейчас перед непогодой их домик – перевёрнутую корзину без дна – отнесли под навес, накрыли мешковиной. Все там, а этот затерялся. А ну-ка, маленький, иди ко мне в ладони.И в чём тут держится душа? Не весит нисколько, глазки чёрные – как бусинки, ножки – воробьиные, чуть-чуть его сжать – и нет. А между тем – тёпленький. И клювик его бледно-розовый, как наманикюренный, уже разлапист. И лапки уже перепончатые, и жёлт в свою масть, и крыльца пушистые уже выпирают. И вот даже от братьев отличился характером. А мы – мы на Венеру скоро полетим. Мы теперь, если все дружно возьмёмся, – за двадцать минут целый мир перепашем.Но никогда! – никогда, со всем нашим атомным могуществом, мы не составим в колбе, и даже если перья и косточки нам дать, – не смонтируем вот этого невесомого жалкенького жёлтенького утёнка…»
mbla: (Default)
Лохматый нечёсаный Париж в буйных пёстрых клумбах, торопёжка – ну без неё куда ж успеешь? — в сутках сколько там часов? – и четыреста с лишним первокурсников, тихих вчера, когда директорскую речь они слушали — а через две недели будут жевать вредную еду на лекциях, вопить дикими голосами на дворе, размазывать слёзы из-за незачтённых пересдач, свинячить в аудиториях, списывать – в общем, первокурсничать.

Второкурсникам, начинающим семестр чуть раньше, директор речь произносил, пока мы с Таней неделю назад утром плыли вдоль скал — и уж они-то тихими не были ни минутуы, не на тех напали.

А сегодня новенькие с иголочки третьекурсники — и понеслось оно кувырком, прыжками бешеными — на ветках яблоки тяжёлые — из автобусного окна поутру — на овощных прилавках вместо черешни персики. И газон с дикими цикламенами– и сразу — идём с Васькой и с родителями по тропе вдоль ручья из одной деревни в другую в альпийских предгорьях в сентябре одна тысяча девятьсот девяносто второго года. В кемпинге перед палаткой смачно шлёпались в траву грецкие орехи, и мелкие дикие гиацинты – впервые возле того ручья. И хлопает чёрными ушами несолидная Нюша — юный ньюф — 50 килограммов буйства

Прошлый век.

Вдохнём—выдохнем — бежим дальше
mbla: (Default)
Один мой французский приятель – лицейский учитель – сказал мне в 89-ом году, что когда у него в классе появились дети 68-го года рождения, – он не мог с этим освоиться – как же так – неужто он такой старый.

Другой мой французский знакомый во время очень нудной транспортной забастовки поздней осенью 95-го, когда нам пришлось отменять занятия, и студенты лишились потом каникул, ворчал: в 68-ом был май и девочки ходили в платьях от пупа до попы, а сейчас декабрь, и девочки в штанах ходят...

А мы летом 68-го жили в Усть-Нарве. Вечерами по пляжу ходили взад-вперёд люди со спидолами и слушали голоса – в Усть-Нарве не глушили.

Мама зачем-то ездила в город – вернулась 21-го с огромным арбузом – мы встречали её на автобусной станции. Она вышла из икаруса – без улыбки, с белыми губами – «вошли».

В Усть-Нарве нас было много, – взрослые-дети. Один восьмилетний мальчишка, дурачась, говорил, что хочет попасть в милицию – «ну, выйди на дорогу и закричи «да здравствует свободная Чехословакия»» – предложила ему его мама.

Мне кажется, с того лета после седьмого класса, я себя воспринимаю как теперешнюю...

Как Саша Яновская, я приставала к папе с вопросом, почему он не диссидент, почему не выходит на площадь.

Однажды дома из портфеля вылетела промокашка, на которой мы с подругой Олей на уроке обсуждали, надо ли свергать советскую власть военным путём, или не наш это путь. Промокашка попалась папе на глаза. Орал он громко.

Пятьдесят лет. Хм? Не верю.
mbla: (Default)
Я вчера писала рекомендательное письмо одной девочке – она у нас ведёт занятия, а сейчас подаёт на конкурс на доцентское место в универе – поставила дату – 15 февраля.

Папин день рожденья и БабиРОзин, она папу в свой день рожденья родила. А мамин – 18 февраля.

Сугробы, холода, но тьма пожиже, но конец зимы где-то брезжит.

Собирали каждый год гостей – родительских друзей отдельно, родственников отдельно и отдельно – любимых БабиРОзиных людей – разветвлённое семейство сестры папиного отчима. Отчим умер задолго до меня, – Зиновий Борисыч, а сестра – Эсфирь Борисовна, тётя Этя.

Баба Роза любила успешных людей и, конечно, ей было лестно, что семейство – профессорское – аж трое профессоров – тётя Этя, её муж Давид Иосифович – биологи; их племянник Люка – математик.

Ну, а кто ещё не профессор, тот доцент – Верочка, Боря – математики – дети Давида с Этей. И старшая их дочка Фридочка – биолог. Верочка считалась первой красавицей, а Фриду все жалели – «уж такая некрасивая, но какая ж умница».

Однажды Фрида почему-то должна была меня домой из детского сада привести – а я в тот день в тихий час не спала – обдумывала, лёжа в кровати, очень важный вопрос, – почему-то он мне в тот день пришёл в голову: а как это может быть, что 4+2 получается 6, но и 5+1 тоже 6. Надо было скорей дождаться взрослого и умного, чтоб вопрос задать. И задала я его – Фридочке. И вот ведь какая незадача – не помню я, что Фридочка ответила.

Очень значительная часть этого семейства, не все, но многие проживали в огромной квартире на улице Марата. И назывались они – Маратовцы.

«Придут Маратовцы?» «Что у Маратовцев слышно?»

И подруга лучшая бабиРОзина всегда приходила – тётя Дуся – Дина Клементьевна – тоже профессор – литературы из Герценовского. Какими-то родственными отношениями была она с Маратовцами связана, но чёрт его знает какими – я-то уж точно не знаю.

Уже позже, когда я училась в девятом, или, может, в десятом классе, тётя Дуся говорила мне: «вы, поколение семидесятых». А ещё она давала в руки, сняв с полки, полистать – то ли «Белую стаю», то ли «Чётки». Когда она приходила к нам в гости, она несколько раз за вечер звонила своей маме – ой-ой-ой-ой какой старушке – восьмидесятилетней. Чтоб не беспокоилась мама. Говорили, что мама развела тётю Дусю с мужем – с математиком, а может, впрочем, физиком, который увёз её в Новосибирск... Откуда она вернулась в Ленинград к маме.

Давид Иосифович каким-то загадочным образом в начале шестидесятых съездил на конференцию в Израиль. И очень сокрушался, что в Израиле играют вовсе даже в футбол, а не в шахматы.

А ещё была Вера Вениаминовна – жена БабиРозиного брата – толстая большая тётка в зелёном шерстяном платье с брошкой. Впрочем, мы с Машкой как-то раз её вспомнили и не согласились про цвет платья. Машка считает, что оно синее.

***
Они родились в конце позапрошлого века, они – не все, но многие, – влюбились в революцию, которая мощным вихрем вынесла их из затхлых местечек – учиться в столицы. Кто-то, как папин отчим и как Бабанина сестра Хася в юности съездили-сплавали в Америку – от погромов? в поисках приключений? – а потом вернулись строить социализм в отдельно взятой стране. Они пережили войну и дело врачей, – тех, кто ужинал тогда за нашим праздничным столом, кажется, обошёл лагерь – но у всех кто-нибудь да сидел, кто-нибудь да погиб – в лагере, в Бабьем яру, на фронте, в блокаду...

Когда по Невскому я шла мимо стены, где не стёрли – «граждане! ПРИ АРТОБСТРЕЛЕ эта сторона улицы наиболее ОПАСНА» – я пыталась хоть как-то вообразить – ну, вот как они пережили, каким местом выжили – разве ж это возможно жить, когда бомбы падают...

***
Баба Роза готовила ужин – обычно язык с зелёным горошком, а перед тем бульон из языка – баба Роза не зря была юрисконсультом в управлении торговли – что-то нам перепадало в праздничных заказах. Тарелки доставали сервизные – с девочками-мальчиками на качелях, и бульон – в фарфоровой супнице. Интересно, жива ли хоть одна тарелка? Эти тарелки с полустёртыми мальчиками-девочками уехали с нами в Америку, да там и остались, перейдя по наследству к приехавшему через восемь лет после нас Борьке Финкельштейну.

***
Как-то в сети Бегемот нашёл очень странную хрень – две хорошенькие девочки-сестрички из Воронежа поют на идише песенку «Афн припечек». Бегемочий папа, ушедший из местечка в 13 лет, идиш забыл, – а песенку помнил.

Ну, поют и поют, на сцене провинциального клуба. Но иногда камера уходит в зал – и качают умилёнными лысинами люди моего детства – вот Матвей Саич – любовник бабы Розы, шоколадки нам дарил, и по маминым рассказам громко топал и прощался, идя поздним вечером в прихожую, потом хлопал дверью и возвращался на цыпочках, крадучись. А вот и Вера Вениаминовна – с редкими крашеными рыжеватыми волосами...

Им сколько лет сейчас, этим людям, сидевшим за нашим раздвинутым столом на Шестой линии Василевского острова, в квартире на пятом этаже, выходящей окнами во двор-колодец ? 120 лет? 130?

Вот и мы – детки-котлетки-конфетки-старые хрычи и старые хрычовки – помрём относительно скоро...

«....
А книги тихо смотрят и с полок не просятся,
Примирённые навсегда....
И от снежного вечера исходит спокойствие:
Что там – полвека туда-сюда?»


Написал Васька в 96-ом...
mbla: (Default)
Невесомый размытый свет прорвался через тучевые бугристые облака заполонившие небо, – у Моне, вот такой свет опрокидывается в Сену между рядами пирамидальных тополей в Нормандии.

А меня за окошком рыжая крыша и орешник, завешанный серёжками.

Утром я пила кофе, стоя у окна, глядя на сорочью жизнь – даже нельзя сказать, что подглядывала, – они не скрывались. Мужик-сорОк приволок прут длиннющий, тётенька-сорока этот прут схватила за другой конец, стали они его пристраивать в гнездо, и явно не согласились, – типа повздорили о том, куда шифоньер помещать – в этот угол, или в тот. Тётка так обозлилась, что ваще наскандалила – вроде как, и не надо мне твоей мебели, чуть не заклевала муженька, он прут бросил – если шёл кто под тополем, так ему прутом по башке, – ну, против бабы не попрёшь – полетел за другим прутиком, приволок, тут уж она была поблагосклонней, и стали они вдвоём, как голубки нежные, гнездо благоустраивать, чтоб не так топорщилось.
Из автобуса я считала нарциссы и крокусы,– ещё со счёта не сбиваюсь, ещё не раз-два-три-много, но вот-вот собьюсь. И еле слышный невесомый предвесенний запах мешался с тёплым густым хлебным из дверей булочных.

Середина февраля – когда-то деньрожденное время – мама, папа, баба Роза – гости вот-вот придут, по накрытому столу бродит кошка Пуська – пробует от разных яств – рыночного творожка пластами отведала, сметанки, а нам с мамой потом заравнивай – заметай её наглые следы. Мама никогда не делала салата «оливье», два вида праздничных ужинов бывало – либо картошка с прикладом – с солёными грибами, с кислой капустой, либо просто торжественный обед – ну там бульон из языка, а потом язык с зелёным горошком, если в заказах у бабы Розы – юрисконсульта Управления Торговли – такой ценный продукт, как язык, попался.

Ирис написал, что сходил на школьный вечер, а школу закончил 44 года назад. Нет, 44 бывает весёлых чижа, или, может, ужа – жили в квартире 44 – сорок четыре весёлых...

Как говорит мой шеф: « la vie est injuste. » Тут уж не попишешь...
mbla: (Default)
На глянцевой бумаге прокручивается Средневековый календарь – сегодня из автобусного окна – в траве первые нарциссы – двое распустились, жёлтые бутоны на остальных. И перещёлкивая станции на карманном приёмнике – вдруг на джазовой –Армстронг. Рекламы с огромной малиновкой на автобусных остановках – еда для птиц – 50 жирных шариков за 6.95 – налетай, кидай в кормушки.

Машка продолжает перепечатывать папины письма. В годах большие перерывы – не так-то часто родители расставались.

Письма 57-го года, когда мы с мамой жили на даче в Луге, письмо 60-го из командировки, из Череповца, письма 62-го из Латвии, куда мы ездили вдвоём с папой по приглашению деда, папиного отца, который через целую жизнь необщения вдруг решил, что хочет дружить – и с папой, и с бабой Розой, и с мамой – со всеми нами - и пригласил нас с папой на Рижское взморье в дом творчества латышских писателей.

Какое дед, московский редактор детгиза, имел отношение к латышским писателям, не знаю, – а в этих папиных письмах мешается то, что помню я, с тем, что совсем не помню. И хочется скорей ответить, обязательно ответить – а как же ты забыл написать маме про спаниеля – он жил у писателя Юры – смутно помню негромкую улыбку, худого доброжелательного человека – кажется, он вскоре умер очень молодым от рака.

Спаниель – как же его звали, какого он был цвета – уши – Юра говорил, что он их берёт в зубы и несёт ему по утрам в кровать.

Яхта – плаванье по Даугаве (наверно, всё-таки мы вышли в залив?) – кажется, несколько лет потом казалось – ничего нет прекрасней – и купаться с яхты – прыгать в воду.

А вот про пинг-понг папа пишет – девочка Лена научилась играть, и надо будет дома найти возможность продолжить. Да только не нашли.

Пинг-понг – тоже важнейшее из Риги.

Эта девочка, по папиным словам, была ему отличным спутником. Что я про неё помню? Думаю, что и в самом деле не капризничала она, ничего не выпрашивала, но была редкая трусиха и взрослым любила угождать. Совершенно не уверена, что мне бы понравилась эта девочка. Вряд ли жадная, но конечно, - центр собственного мира, укутанного родителями в волшебный защитный кокон. И постоянный страх – вдруг что-нибудь случится с мамой – страх аннигиляции, уже потом страх обственной смерти.

Жили – не тужили – да как тут ответишь – письмом в шестидесятый год.

И с каждым из нас так – кинешь камень...

КРУГИ ПО ВОДЕ

Над озерцом – где-то или нигде.
Запустил я лёгкий и плоский камень,
И разбежалась она кругами, проскальзывая по воде,–
Концентрических лет прозрачная память.

За кругом круг всплывал и за годом год.
В каждом круге по негативу –
Пластинки старинного аппарата.
Зыбко, едва узнаваемо... Только вот –
Трудно всё рассмотреть, если снимок не отпечатан!..

Перемешались пейзажи, лица и города:
На Пантеон наложился Исакий – купол на купол,
А за королевами, населившими Люксембургский сад,
За этими подобиями закутанных в средневековье кукол,
Просвечивает барокко: полуголые итальянки стоят
В аллеях Летнего Сада и глядят неизвестно куда.

Всплывает месьё Лафонтен с маленькой на ступеньке лисой,
Но чуть поверни голову – и взгляд случайный косой
Упрётся в Крылова.
И живее он, да и зверей там побольше тоже!
Дом Книги сверкнёт, стёкла смешав, за «Самаритеном».
Где-то белые колонны лепятся к жёлтым стенам,
И стилизованные рожи с фронтонов передразнивают прохожих.

Круги расширяются. Теперь на них
Найдётся место и настоящим лицам.
То там, то тут мелькают:
Кто-то в центре кадра оказаться стремится.

От снимка к снимку он всё меньше лохмат,
Волосы цвет меняют: и не только виски...
А губы по-прежнему сложены – тот же мат –
Да над клавиатурой тень от пальцев той же руки...

Вдруг непрошенный ветер взрябит поверхность.
Над водой две ивы светятся.
И – ничего – и темно:

А если камушек запустить – так наверно,
Он снова включит вневременное кино?

14 декабря 2011
mbla: (Default)
Машка, после ремонта занявшись разбором разнообразного имущества, засунула нос в сундучок, где хранились родительские письма, и не только погрузилась в чтение, но и стала их одно за другим перепечатывать и помещать в жж.

Кстати, оказывается, появился сайт, где постепенно выкладывают сканы дневников людей со всего света. Потрясающее начинание, между прочим. Рукописи не горят, дневники и письма – тоже!

Летом 52-го года папа с двумя институтскими приятелями ездил на каникулы на Чёрное море. Роман с мамой у них тогда уже явно начался, но решения вместе жить ещё определённо не было принято.

Читаю письма, и как водится, – вот и 52-ой год в параллельном мире живёт, да почему в параллельном – в моём.
Весёлые остроумные письма. И самолюбования, прямо скажем, в них немало. Ну, а с чего б иначе было?

Трое мальчишек, трое студентов без денег болтаются по южному Кавказу. Снимают какие-то странные жилища, какие-то комнаты, где иногда приходится вдвоём спать в одной кровати, купаются, кадрят девиц. Припевом – денег совсем не осталось.

Бесконечные цитаты из Ильфа и Петрова, но не только из них – ««культпоход в ресторан» – так, кажется, Зорька говорит» – пишет папа. Зорька из маминых друзей ещё до папы, из ближайших, из влюблённых.

Двое было самых-самых – Зорька и Олег. Но Олег влюблён не в маму, у него роман с её ближайшей подругой. А Зорька – в маму, вообще мужики вокруг клубятся.

Мама хороша невероятно – даже на старых фотках, кажется, видно, как двигается, смеётся, поёт под гитару и под рояль.

Надпись на огромном альбоме репродукций картин Русского музея, – я его листала, валяясь в кровати в детских простудах:
«О Вика-свет, сей красочный букет полотен Русского музея приносят в дар Олег, Элиазар.»

Зорька с войны вернулся хромой.

Картинки в папиных письмах – «крокодилы-пальмы-баобабы», – жены французского посла, правда, нету.

Все живы и юны, и аукаешься с ними со всеми, – «здесь и сейчас».

А потом я подумала – 1952-ой год.

Папа успел на войну. В 44-ом в 18 лет пошёл. Остальные ребята, небось, чуть моложе. Он поступил в институт после того, как вернулся из Берлина, где несколько послевоенных лет прослужил переводчиком у генеральского начальства. Привёз оттуда сервиз – тарелки с девочками-мальчиками на качелях. Потом мы с Бегемотом эти тарелки с полустёршимися картинками увезли в Америку, потом Бегемот, уезжая из Америки, их оставил Борьке Ф. И ещё папа привёз куклу Лену в бархатной курточке, зелёных брюках и с закрывающимися глазами. И плюшевого мишку.

В том параллельном мире, где пишутся эти плутовские письма, за шесть лет до того кончилась война, где «вправду стреляют», бомбёжки, эвакуация, голод...

Я никогда не спрашивала папу, приходилось ли ему убивать...

Про видеть смерть – да, иногда говорил – самое страшное, говорил, видеть смерть лошадей, – они же не выбирали человечьей войны...

Да – подумала я – как же здорово человек регенерирует – в фильме Лины Вертмюллер «Семь красот», чуть не в последнем кадре, спасшийся из лагеря Джанкарло Джанини радостно восклицает: «а теперь мы будем делать детей».

Потом я подумала ещё немного – 1952-ой год. Мамин отец сидит. Когда родители стали жить вместе, в феврале 53-го, Сталин ещё не подох, и они поэтому не поженились, и строили планы, что как только папа закончит институт, они уберутся из Ленинграда.

Родители не питали никаких иллюзий. Васька, из маминых лучших друзей, уехал, спасаясь от ареста, в Ростов, а маму таскали в ГБ и сказали там, что если она сотрудничать не станет, то плакала её учёба в институте. Она ушла из института сама, не дожидаясь отчисления.

Дело врачей в самом разгаре. Идут упорные разговоры, что приготовлены уже эшелоны, чтоб увозить евреев в Бирибиджан.
И эти письма – играющие, жизнерадостные, смешные – там и Сочи, и озеро Рица, и местные обычаи, и поезда – небось, студентам-железнодорожникам (папа в ЛИИЖТе учился) полагались бесплатные билеты...

***
История – однажды на Патриарших случилась история – «географии примесь к времени есть судьба» – « женский смех на руинах миров воистину неистребим»...

В параллельном мире – здесь и сейчас – стучит на стыках поезд...

Димка, Толька, Ромка... Тольку мы с Машкой знали, он даже жил одно время у нас в комнате на раскладушке, но этого я не помню, совсем была маленькая... А Ромку не знали, нет.

Мама – Вика – Витька.

Ребятам повезло, – Сталин подох вовремя, а потом и шестидесятые на дворе...

* * *
Прошлое — это как-то
случайно прочтённая книга —
Далеко, пунктирно и немо:
Оторваны титул и переплёт…
А что запомнилось ниоткуда — ярче, хоть бы и не было,
Подозрительно подробное — чаще выдумано, да вот…

Оно-то и возвращается,
С регулярностью карусельной кареты,
И если в скачке — какую-то мелочь — уронить под копыта коней,
Станет она дороже того, что было и нету:
Сами не выбираем, что окажется нам важней…

Над классическими воротами торчат барельефные рожи
То ли в картушах, то ли
Заполнив треугольный фронтон…
Это — ничьи портреты, но на кого-то похожи,
И рассказывают не меньше, чем лица
Из Веласкеса или с каких-то икон!

В музее «портрет неизвестного» позволяет, не обижая,
И жизнь его придумать, и не сказанные слова,
А известные — на то и известны, что каждому попугаю
Доступны, и тривиальны, навязли, как дважды два…

Конечно, соавтор художника, ты запросто переиначишь
Всякую биографию… Но мера есть и для нас:
Всё же тринадцатый подвиг Гераклу не присобачишь,
И не отправишь Суворова переходить Кавказ!
mbla: (Default)
Я ехала утром в автобусе, где пахло ёлкой.

В мороз ёлки пахнут сильней – наверно, запах примерзает к воздуху. Но какие у нас морозы? Так, +3. Да и в автобусах топят.

Но было чуть холодней обычного, и пахло ёлкой, как вчера на улице возле цветочного магазина.
Постукивают на ветру шары на ёлках. То там, то сям.

А возле Жюсьё у института арабского мира, у здания затейливого стекла, построенного при Миттеране, вдруг за поворотом, ниоткуда, из тёмного декабря, только слегка просвеченного ёлками, возник парусник. Он на тротуаре огромен, на большой асфальтовой площадке перед стеклянным зданием – самый настоящий парусник – перед ним табличка, что сделан он в Омане в 92-ом, что поработал он рыбачьим кораблём, что какой-то француз купил его, когда истёк срок его службы, что снабдили его новой оснасткой и вышел он в море из бретонского городка Дуарнэнэ, поплавал и отправился в Дуарнэнэ в корабельный музей – и теперь вот привезли его в Париж.

Очень надеюсь, что у нас его уже не отнимут. В Бретани и так море, и так корабли, а нам-то сухопутным парижанам достаются только чайки, да бакланы на Сене, да баржи! И чайки не чета бретонским, маленькие городские.

Пусть уж стоит громадный красавец, – парусники – шедевры – истинный в них полёт, и смелость, и благородство.
« Never let me go » – корабль в лесу, который обязательно надо увидеть... А в «Бегущей по волнам» хорошо одно название...
И сжимается горло от парусника на асфальте, и держусь за тёплую Васькину руку – он даже салфетки с парусами в Бретани из кафе тащил, а тут целый корабль...

И сколько же миров живёт, дышит – одновременно, рядом, параллельно...

На ёлку в нашей комнате на Шестой линии мама накидывает светлую пушистую хрень – волосы феи... Я не очень нравлюсь себе в детстве – я эгоистка, каких мало... И только совсем поздно как-то научаешься обуздывать эту смесь тщеславия, одеяла на себя, пиханья-локтями-при-входе-в-трамвай... Папа достаёт ёлку из-за окна, за половиной окон во двор-колодец ёлки, комната вымораживается мгновенно, нас с Машкой из неё гонят... И острый запах леса и каникул... Когда и вправду всё впереди, и совсем неизвестно, как оно всё будет.
mbla: (Default)
Машка несколько дней назад, – «раскопай своих подвалов и шкафов перетряси», –наткнулась на два нечитанных письма.

У папы был отчим – Зиновий Борисыч, – любимый муж бабы Розы.

Он умер до моего рождения, и часто возникал в разговорах, в рассказах.

Что он был очень хороший человек – тут чего говорить – вырастил папу и двух мальчишек – сыновей сидевшей бабушкиной сестры и её расстрелянного мужа.

Я знала, что в юности он уехал в Америку, вернулся оттуда строить социализм.

Папа цитировал какие-то его рассказы из гимназической жизни. Он чудесно знал математику, и способности у него отличные были, но учитель не баловал учеников хорошими оценками, «потому что на пятёрку знает бог, на четвёрку знаю я, а ученики только на тройку знать могут».

Любимые бабы-Розины друзья, которых звали маратовцами, потому что жили они в громадной квартире на улице Марата, были родственники Зиновий Борисовича, – его сестра Эсфирь Борисовна, Этя, – её мы отлично знали – с мужем, детьми, племянниками… Такое научное семейство – Этя и Давид – биологи, дети и племянники, в основном, математики, но и дочка-биолог тоже была.

А Зиновий Борисыч, Зека, насколько я понимаю, образования не получил – не до того было – сначала Америка, потом строительство социализма… Впрочем, почему-то мне кажется, что социализмом он недолго увлекался.

Машка нашла два его письма – 1944-го года. Одно бабе Розе, второе папе перед отправкой на фронт.

И таким они приветом, такой весточкой…

Жили-любили-тосковали – и я читаю, и смерти, на самом деле, нет…
Read more... )

***
Тема диссертации – влияние технологии на бессмертие – письмо, пущенное по миру через сеть, – больше существует, чем утерянное на дне ящика. Звукозапись, и когда не в студии на пластинку, а просто на телефон, электронная почта – «и все записки, и все цветы, которых хранить невмочь» – теперь сохранённые помимо нас… Весь этот поток – со случайными словами, бумажками, мусором, – разговаривает разными голосами.

«Голос из хора»
mbla: (Default)
Я проезжаю каждый день по дороге на работу не клумбу даже – так, бордюрчик сквера – из диких цикламенов.
Ну, они в городе, конечно, никакие не дикие, – вполне ручные цикламены, но и не садовые – ведь садовые – большие важные, их в горшках продают, особенно под Рождество.

С дикими – вот ведь удивительно – я помню место первого знакомства и даже время – в сентябре 92-го в лесу возле озера Анси мы с ними повстречались.

Вообще-то там почти всюду лес резко поднимается по склонам вверх – не высокие ещё горы, –лесистые предгорья, увенчанные скальными вершинками. Но мы в тот день шли по плоскому – вдоль речки в деревеньку, где даже кафе не было, такая она маленькая.

Мы с Васькой привезли тогда родителей в пустой в честь сентября кемпинг.

Я только что потеряла работу, в те доинтернетные времена писала бесконечные письма на деревню дедушке в попытках её найти – стоял кризис начала девяностых, когда впервые не привыкшие к такому инженеры и менеджеры ощутили незащищённость – невозможное – потеря работы. В агентстве по безработице, где надо было отмечаться, я видела как-то совершенно растерянного человека с большим портфелем, в съезжающих на нос очках, который всё в толк не мог взять, зачем он тут, как такое с ним случиться могло.

Я тогда мечтала с тоской о любой работе, отчаянно завидуя всем, кому утром вставать по будильнику и на неё идти.
С полгода это длилось – пока, подобрав случайно в книжном магазине «Шекспир и компания» газетку с объявлениями, я не увидела рекламу заштатной бизнес-школы, горделиво именующей себя «European University of Paris». Там я нашла первую почасовку, – до того, как вернулась в Университет делать диссер, который так и не доделала потом, найдя работу на полную ставку в моей сегодняшней инженерной школе.

В сентябре 92-го моё безработное положение было ещё в начале первой фазы, и когда мы повезли родителей на озеро Анси, я была ещё ничего, надеялась ещё на бывшего шефа. Увы, он работал в сильно закрытой фирме, связанной с военными, и там требовалось гражданство, которого на тот момент ещё не было.

К маминой радости наши две палатки стояли на полянке под грецким орехом. Мама практически не знала юга, – ну, когда-то мы вместе побывали в Пицунде, мне тогда было три года, а папе, как работнику метрополитена раз в год  полагался бесплатный билет на себя и на семью. Так что орехи на траве были маме в диковинку.

Кроме орехов в нашем распоряжении было тёплое чистое озеро, – к особенно прекрасному купальному месту, где озеро казалось прозрачным как море, мы спускались по очень крутой и узкой тропинке, в конце которой надо было спрыгнуть, опершись о сосновый корень.

А ещё мы ездили в Шамони в гости к снежным горкам, слушали колокольчиковый звон, когда проходили мимо пастбищ, где на полянах лениво паслись бело-коричневые коровы с колокольчиками на шее, собирали чернику на склонах, –  голову поднимаешь, и вершины видны, ездили на ферму за молоком и домашним сыром… А Нюша не пропускала ни одной коровьей поилки, которые нам встречались часто – каменные корыта с проточной водой, лившейся из крана. Она из них пила, а потом купалась.

Вся эта ёмкая сентябрьская радость с запахом яблок под синим небом, с лебедями, которые клянчили хлеб, когда в кафе у канала в городке Анси мы ели мелкую зажаренную до хруста рыбку.

И вот шли мы по дорожке, – и под деревьями у её края впервые в жизни увидели дикие цикламены. Мы и не знали, что такие бывают.

Время тогда переводили на зимнее раньше, чем теперь, и в конце сентября, в последние наши в кемпинге дни по вечерам было уже темно.

Вторую осень подряд я взглядываю на бордюр из цикламенов из автобусного окна.

Вспоминаю ту симфонию Малера, которая в «Смерти в Венеции», – кажется, третья, – возврат темы, – маленькая девочка выбегает на солнечную поляну. Девочка, не дожившая до взрослости. Плывёт на Лидо корабль.

Темы и вариации, повторы… Больше я ни разу не была осенью в Анси, а летом дикие цикламены не цветут.
mbla: (Default)
Слоны – где-то прочёл Бегемот – единственные звери, которые не умеют прыгать.

И то хорошо – прыгали бы слоны – они могли бы провалиться сквозь землю, а в лучшем случае, земля в Африке, или там в Индии от слоновьих прыжков была б вся в ямах – побольше, чем выбоина на ступеньке возле Машкиной квартиры – Костя однажды там уронил бутылку водки, – она не разбилась, а ступенька уже тридцать лет, как с выбоиной.

Машкин GPS, когда она недавно ехала мимо какой-то школы, напомнил ей, что надо замедлиться, а она ответила ему ленинградской декабрьской в пять вечера ночью, что дети давно уже спят.

Зимней ночью мы шли с мамой по Шестой линии – мама в серо-голубом берете и чёрной шубе-моей, наверно, ровеснице, – пахла шуба шапкой и шубкой, как пахнут домашние чистые кошки, и мама рассказывала нам про то, как в школе номер 28, где я уже училась, а Машка ещё нет, сидят за ночными уроками собаки. У мамы был удивительный нос – такая была на нём полочка – кончик круглый, а над ним полочка – ни я, ни Машка не унаследовали такого волшебного носа.

В глубине второго двора-колодца наша парадная, и лестница – на пятый этаж. Когда мне было 17, или там 18, мама в первом дворе, если они с папой откуда-нибудь вечером возвращались, ну, из филармонии, к примеру, обязательно что-нибудь очень громко говорила – предупредительно – на случай, ежели я с кем целуюсь под аркой.

А звонок у нас был на двери механический, – папа инженер-электрик, а звонок – вертушка, смеялись знакомые.

У слонов отличная память, а у меня так себе.

Сбылось куда больше, чем обещалось. А когда в каком-нибудь советском фильме семидесятых падает за окном снег, – собственное щенячество в охотничьей стойке зелёным виноградом откуда-то в зимней витрине – припечатывает к месту ожиданием завтра – как хотелось пить, или писать, или была сессия, и вечно не было двушек по телефону позвонить, и телефона не было в новой отдельной кооперативной квартире, той самой, перед которой выбоина на ступеньке – в настоящем, стремительно переходящем в прошлое – отпечатываясь отретушированной фотографией – сбылось куда больше, чем обещалось – но заглядываешь за этот падающий снег в фильме семидесятых годов – ищешь-ищешь-не найдёшь – куда больше сбылось, чем обещалось.

***
Сегодня утром в окне дома напротив – того, что за лужайкой с тополем, с берёзой, и сиреневым кустом, – появился человек. На нём была эта странная шапка, забралом до глаз, закрывающая пол лица – балаклавой, кажется, она называется. Зачем была ему такая шапка в 12 градусов декабрьского тепла? Он протянул руку и кинул вниз что-то вроде крошечного белого шарика и проводил его взглядом. Наверно, шарик этот упал на зелёную траву. Потом кинул ещё один, за ним ещё.

И вдруг воздух захлопал чаячьми крыльями – он кидал во двор хлебные мякиши – больше он не швырял их вниз – чайки хватали их на лету, у самого окна, – он кидал и кидал, – потом отошёл и через минуту появился опять, сняв балаклаву, и прижимая к себе кошку, – через газон мимо тополя он показался мне совсем молодым. Одной рукой он крепко прижимал к себе кошку на подоконнике, а второй – швырял хлебные катышки – и толпа чаек белым хлопаньем освещала серое небо.

Земляника в лесу расцвела. Может быть, созреет к февралю?
mbla: (Default)
В лесу Фонтенбло вдруг выросли цикламены. И как, спрашивается, их туда занесло? Они ведь в Подпарижье не живут, они южане. Мелкие полевые, – я впервые им дивилась в Альпах, около Анси. Росли они толпой по берегу узкой быстрой светлой речушки, вдоль которой мы с Васькой и с родителями шли в сентябре 92-го года. Редкая в тех местах без подъёмов-спусков прогулка. Шли мы в деревеньку – совсем маленькую, даже кафе там не было, только яблоки из-за заборов свисали, петухи то и дело голос подавали, да жители во дворах возились.

Цикламены – единственные известные мне лилейные, цветущие осенью, – обычно лилейные рифмуются с весной.

Ан нет! И цикламены в горшке – это у нас зимний цветок. Их очень любила Бегемочья мама, – я ей на Рождество всегда горшочек дарила.

Апдейт: Славная штука - жж, меня тут же поправили - оказывается, не лилейные цикламены. Клубень у них, как у бегонии. Так что всё становится на место: вот и цветут осенью-зимой.


Появились первые рыжики – рыжие с прозеленью. И на рынке первые мандарины в блестящих листьях перелистнули календарь.


Неподалёку от дому на пятачке в середине транспортной развязки стоит грубый камень, на нём табличка с текстом – в память Надара – именно оттуда поднялся он в 1858-ом и сфотографировал окрестности сверху – первую аэрофотосъёмку сделал. Я, когда там проезжаю, как вот сегодня с фермы, обычно не забываю на этот камень посмотреть.
У Надара была студия на бульваре Капуцинов, – он её полностью застеклил и каким-то образом её охлаждал текущей по стеклу водой. И Надар был первым человеком, повесившим у себя на доме неоновую вывеску, которую сделал ему ремесленник Люмьер – отец изобретателей кино. Ещё я где-то прочитала, как Надар, обожая эпатаж, носил только красный сюртук, и в доме всё что мог покрасил в красный цвет. Но потом пришлось ему уехать с бульвара Капуцинов – дорого ему стало там жить – больно много денег уходило на полёты на воздушном шаре, наделал он долгов.

Так славно представлять себе Надара – среди парижских людей с картин Кайбота – течёт по бульварам толпа. У каждого своё… Кто-то дожил до нас, вот как Надар – один из первых фотографов, дружил с Бодлером и тратил все деньги, и ещё немножко больше чем все, на воздушные шары…

А сколько их недоживших до нас… Большинство…
mbla: (Default)
Кcавье, – милейший мужик, преподаватель математики, лет тридцати пяти, а по ощущению из поколения постарше, из полухипушников, болтающихся в каникулы с палаткой хоть по Перу, хоть по провинциальной Франции, – как карта ляжет, живущий преподаванием там-сям, и с удовольствием, – без постоянного места, – не защитившийся, потому что слишком много по миру шлялся, но при этом иногда вдруг чего-то научное читающий для кайфа, с лёгкой ностальгией по шестидесятым, в которые не жил.

В пятницу нам впервые после Рождества удалось вместе пообедать, и не на бегу. И Кcавье с кайфом рассказал, как он в Рождественские каникулы в Болгарии по горам ходил.

Лет десять назад он отправился с тогдашней подружкой туда в горы погулять – просто из любопытства. И они познакомились и подружились с болгарскими в-горы-ходящими ребятами. С тех пор он стал довольно часто туда ездить, в эту ходячую компанию, но до сих пор летом. А сейчас вот зимой. Говорит, что там размеченные тропы по французскому образцу – наша красно-белая разметка. И по этим тропам в горах по снегу (разметка на торчащих шестах) они всерьёз ходили в -19, и не на лыжах, а пешком.

Причём специальной обувки, плоских и широких «ракеток», которые сверху на ботинки надеваются, там, у чёрта на куличиках, куда они забрались, не продавали, потому что ничего там не продавали за отсутствием магазина, а в Софии за 70 евро покупать их они не стали.

Приют, где они сначала поселились, на 1900, куда они в те самые -19 поднялись с девятисот – перепад в мороз неслабый – по подобию гравийной дороги, присыпанной снегом, – знаю такие в Альпах, по ним на открытых американских джипах времён второй мировой подвозят в приюты жратву и питьё.

А оттуда в такие же морозы они ходили по тропам круговыми маршрутами, большей частью по лесу – говорит, один день был, когда они брели по снегу, проваливаясь по колено – в горных ботинках –тут уж два часа за все восемь сойдут.

На Новый год ребята отправились в приют получше – не нары двухэтажные, а комнаты с кроватями, – по дороге повстречались с застрявшим джипом – феерическое, говорит Кcавье, было зрелище, – из старого кино – человек двадцать толкают в жопу джип и прут его на руках в гору.

А в приюте что-то вроде вроде музея коммунизма – по стенкам развешаны анекдоты, картинки, какие-то дурацкие артефакты того времени, и фильмы крутят в тему.

Один фильм по истории про то, как вышли рыбаки в море, поймали крохотную рыбёшку и сообщили в низовую партийную организацию,что отловили дельфина, та наверх передала, что пойман кит, а уж в ЦК узнали, что рыбаки из рыболовецкого сообщества «Красная жопа» выловили неизвестное науке морское чудище.

Я ему рассказала про то, что нашему папе, который в конце шестидесятых и в семидесятые рассчитывал электрическую часть атомных реакторов и по этому поводу ездил в командировкии в соц. страны, куда эти реакторы поставляли, Болгария была удивительно мила, несмотря на то, что в девятиэтажном доме, где он жил, не только часто ломался лифт, но и водопровод иногда не работал, и тащили воду по лестнице, стараясь не расплескать половину. Да и любимую отвёртку у папы там спиздили. Пришёл на работу, отвёрточку на пол положил – отвернулся-повернулся – нету отвёрточки. Когда я повела папу в греческий ресторан в Париже, он сказал, что очень похоже на софийские ресторанчики.

Ещё у папы милый там был разговор на гороховом поле возле автобусной остановки, где в ожидании автобуса он подъедал сладкий и вкусный зелёный горошек из стручков. Его какой-то мужик окликнул с вопросом, зачем он ест такое дермо. Папа ему – «почему ж дермо, вот ваша страна банки с этим прекрасным продуктом всюду продаёт». А мужик в ответ, что если б дермо в банках можно было б продать, так тоже б продавали.

А море болгарское Кзавье ужасно ругал – говорит, такая же гадость, как в Испании – понастроили отелей по берегу, забетонировали – и привет!
mbla: (Default)
А моя любимая ёлка – в Медоне у станции – на ней только синие шары, да сикось-накось красные банты, даже лампочек нету – зато колючая, и можно нос сунуть в иголки и вдохнуть её лесной детский запах...

На какой-то Новый год мама, в который клокотали недюжинные организаторские способности, всем гостям под тарелку положила текст «в лесу родилась ёлочка», отпечатанный, кажется, на маленькой трофейной машинке, которую папа привёз из Берлина и нежно любил, – для хорового исполнения, и народ обсуждал, лучше ли они помнят текст этой сакральной песни, чем ЦК КПСС текст «Интернационала».

Никакой день рожденья не мог тогда соперничать с Новым годом – когда можно было не спать ночью и даже в нежнейшем возрасте пить шампанское – теперь из очень немногих алкогольных напитков, которые я совсем не люблю.

А удивительно, что этот самый на свете обещающий праздник, самое детское щастье, меня не подвёл, и во времена, когда он перестал уже быть важным, – так, выпить ровно в 12 надо, скорей по привычке, но и неопределённое волнение где-то там пошевеливается, позёвывает слегка, – выстрелил, как ружьё в последнем акте, – не будь цепи случайностей, из-за которой мы с Васькой вместе встретили девяносто первый, ничего могло б и не случиться...
mbla: (Default)
Про фильм

От этой книги не оторваться. Вот из тех случаев, когда с удовольствием предвкушаешь – залезу в автобус, устроюсь на моём любимом переднем сиденье (вот она прелесть посадки на кольце!), достану книжку – и опомнюсь хорошо если перед своей остановкой, помчусь к выходу, засовывая на ходу планшет в чехол и придерживая рюкзак подмышкой.

Олег Дорман делает фантастическое дело, и я вот только надеюсь, что кроме Лунгиной и Баршая, ещё кого-нибудь он разговорит.

Фильм, естественно, менее подробный, огромная часть книги осталась за кадром, но он очень многое добавляет – живой голос, облака над горами.

Тогдашняя жизнь совершенно живая, родная в этой книге... На концерты Баршая мы всегда ходили, когда он из Москвы приезжал – московский камерный оркестр под управлением Рудольфа Баршая – красными буквами на афишах. Филармония шестидесятых-семидесятых – то ли клуб посвящённых, то ли храм. Нельзя было нам туда ходить без туфель в мешочке, и одевались празднично – для мамы было важно. При том что бывали там раза два в неделю по самым дешёвым билетам – по входным – стоячие на хоры. Но вот абонемент тоже был – тогда сидели, щурясь на огромные переливчатые хрустальные люстры Большого зала, которые не казались бессмысленной роскошью, а были частью музыки... Многие слушали, закрыв глаза, или глядя через прищуренные веки на фейерверки света исторгавшиеся из этих безумнейших люстр. А бывали там люди в полном затрапезе, такие обычно ходили на все концерты и с ними всегда почтительно здоровались, обычно не зная, как их зовут. Музыка была напрямую связана с той душевной жизнью, где не было советской власти, партсобраний, политинформаций... Мама часто плакала на концертах – когда играли шестую Чайковского, Шостаковича...

Баршай невероятно интересно пишет о Шостаковиче – что нет на свете трагичней музыки, и что он в России недооценен... И о человеке, с которым дружил. И о том, как Шостакович, как зверь в капкане, сосуществовал с властью, и как он подписывал всякого рода письма, которые так любила советская власть, заставляя людей делаться соучастниками... Чтоб в «Правде» на первой странице советские деятели культуры достойно осудили израильских сионистов и американских империалистов, предателя Солженицына, и трутуту, и бумбумбум, и хрюхрюхрю. Шостакович говорил Баршаю, что он подписывает всё подряд, чтоб они видели, что подпись его ничего не стоит... И писал музыку – всё, что мог он и хотел сказать, было в музыке... Мне кажется, это тогда понимали. Никто Шостаковича не осуждал...

Баршай пишет о музыке так, что немедленно хочется услышать то, чего не знаешь, – вот десятую Малера, которую он сумел закончить, разбираясь в оставшейся после смерти Малера рукописи, с перечёркиваниями по десять раз, с неразборчивыми каракулями, с тем, что можно только расшифровывать... Или композитора Локшина, современника, ученика Шостаковича, которого не исполняли...

Ничего не смягчая Баршай описывает советскую действительность, – крепостное право (не только вопрос о поездке оркестра за границу решался на государственном уровне, и сопровождающий гбшник всегда был при исполнении, но и деньги заработанные отдавались почти целиком государству), цензуру... Это если речь идёт о брежневских временах... Но он ведь описывает и сталинские – детство, когда родители переезжали из города в город, стоило где-нибудь встретить знакомых по прежней жизни, – отец очень боялся, что посадят, как бывшего нэпмана... И постановление 49-го года о музыке, не только ж литературой великий кормчий интересовался, музыкой тоже... Про собрания образца 49-го года рассказывает – как предавали, втаптывали в грязь, иногда вчерашние ученики, или приятели... Шостакович от этой травли не опомнился, вот и подписывал что угодно – чтоб отстали, бросая подпись им в хари...

Описывает ту самую жизнь, которая закономерно подводила к отъезду разных нас, уехавших в третью волну – когда причину, наверно, можно единственным образом сформулировать – обрыдло, опротивело...

И одновременно он рассказывает про совершенно чудесную жизнь – с друзьями, с единомышленниками, с оркестром, который собирался по ночам в здании школы и репетировал, бесплатно, потому что все музыканты имели какую-то другую работу, но им хотелось играть в камерном оркестре, и начиная это дело, никто не знал, получится ли, разрешат ли этот оркестр, будет ли он выступать в филармонии. И вот репетировали по ночам, на чистом энтузиазме. Школьный сторож их запирал и отпирал только к утру, а музыканты, не занятые в последних частях, уходили домой через окно.

Ну и я опять о своём – мне кажется, что основное утерянное понимание – это о том, как могли сочетаться две жизни – крепостная унизительная подлая советская жизнь, делавшая тебя соучастником предательства обязательностью собраний, политинформаций, а тех, кому совсем не повезло, ещё и соучастниками голосований в осуждение сионистов-модеристов-империалистов-хуистов, хорошо если не конкретных людей... и жизнь весёлая, полная друзей-единомышленников, внутренне свободная, безденежная и плюющая на материальные блага... Чтоб это понимать, надо это испробовать... Бабушкина подруга, профессорша из герценовского, как-то мне сказала «вы будете поколением семидесятых»... И вот мне кажется, про двойственность той жизни поколение шестидесятых отлично понимает, семидесятых тоже, а поколение восьмидесятых уже не очень – гнусность советской жизни усилилась ещё по сравнению с семидесятыми, а увлекательность неподвластной им, тем, которые «чтоб они все сдохли», жизни в волшебном кругу как-то уменьшилась... Устали что ли все?

У Баршая очень точно описан отъезд, прощание навсегда, последний взгляд через стекло... А перед этим все унижения, через которые надо было пройти. Ещё замечательно пишет об отъезде Лев Лосев в «Меандре»...

И у того, и у другого потом длилась другая жизнь, и у того, и у другого важнейшее в жизни сделанное пришлось на неё – у Баршая – расшифровка Малера, у Лосева – лучшие стихи...

Собственно, армия нас таких, у кого самое главное в жизни случилось за границей, создано за границей, но в последнем взгляде через стекло было «когда войдёшь на родине в подъезд, я к берегу пологому причалю...»

И в фильме я глядела на облака над зелёной швейцарской горой, у Лосева читала об оленях, приходящих к заднему крыльцу дома в Нью-Хэмршире, и думала о своём тоже...

Музыкант по роду занятий – космополит, музыка и живопись не завязаны на язык, а музыка ещё и так прямо не завязана на виденное – самое космополитское из искусств – и всё равно, наверно, дом-лодка на якоре где-то возникает с особой связью с пейзажем, с воздухом... Вот у Баршая в деревне возле Базеля... И мне в фильме кажется очень важным – эти взгляды в окно – и опять облака и горы...
mbla: (Default)
Раз уж в комментах заговорили...

Моя любимая институтская подруга, нынче живущая в Базеле, на первом курсе говорила: «Бунину я б приносила домашние тапочки»... Конечно, время было ещё не совсем феминистское, но для Ленки, которая тяготела – нет, не к капризной принцессе, этого никогда не было, – но безусловно к такому положению дел, в котором мужик заботится, берёт на себя, утешает, – желание приносить кому-нибудь тапочки было делом удивительным...

У меня никогда не было с Буниным таких интимных отношений...

У папы жил в Москве двоюродный брат, с которым он вместе вырос. Когда бабушкину сестру посадили, а мужа её расстреляли, бабушка с мужем, папиным отчимом, взяли двух племянников.

Этот брат, московский историк, приезжал к нам обычно раз или два в год. Своих детей у них с женой не было, и когда мне исполнилось пятнадцать лет, ему захотелось со мной как следует познакомиться. Он пригласил меня на весенние каникулы в Москву. Много чего началось у меня с той поездки в восьмом классе...

Вот и Бунин... У нас дома Бунина не было, а у папиного брата был такой же девятитомник, как у нас на полке стоит под потолком, и не помню уж почему, он в тот мой первый приезд к нему решил меня с Буниным познакомить, для чего не колеблясь выбрал рассказ «в Париже».

Самое удивительное, что в мои ещё глуповатые пятнадцать лет этот рассказ меня поразил – простотой и той достоверностью, с которой бывает, что прочитанное вдруг входит в собственную жизнь.

...

Потом у меня бывали периоды совсем разных отношений с Буниным. Когда-то я любила много чего – все эти рассказы из «Тёмных аллей», названные женскими именами, – особенно «Генриха» и «Таню». Ещё «Русю» . «Сны Чанга» любила, «Чистый понедельник», «Митину любовь»...

Потом стали мне многие рассказы казаться гранью пошлости – вот как у Блока бывает – шаг в сторону, и совсем невыносимо, – кстати, по-моему, именно поэтому Бунин практически непереводим... В переводах эта грань обязательно переступается.

Безумно раздражали «Окаянные дни», сам он бесил меня своей кичливостью, вовсе не аристократической... Всё, что я о нём читала, включая Одоевцеву, к нему не располагало...

Один раз, как чтец, приезжал в Париж Юрский. Стихи, на мой взгляд, он читал нестерпимо, особенно поперёк горла мне был у него Мандельштам. А вот «Лёгкое дыхание», всегда казавшееся мне совсем никчёмным рассказом, вдруг в его исполнении заиграло.

Владелец одного из русских книжных в Париже, когда сразу после того, как Бродский получил Нобелевскую, все его книжки раскупили, вспомнил, что отец его рассказывал, как точно так же в два дня после Нобелевской разобрали Бунина...



А теперь, наверно, для меня два рассказа в сухом остатке, их я наизусть почти знаю, и могу на любом месте открыть – и нигде не заскребёт неточностью, – «Холодная осень» и «В Париже»...

Но «В Париже» – особенно... Так и со мной когда-нибудь случится – знала я, думая десять лет назад про этот рассказ, прочитанный впервые московским мартовским вечером...

«А книги тихо смотрят и с полок не просятся,
Примирённые навсегда....
И от снежного вечера исходит спокойствие:
Что там – полвека туда-сюда?»
mbla: (Default)
Я когда-то, наверно, бОльшую часть помещала, но мне тут захотелось собрать вместе фотки, имеющие отношение к недавно написанному. Вкладка какая-никакая мне в помощь.

Read more... )
mbla: (Default)
Предыдущее

Про издательство "Северо-Запад", про Славку Станкевича, про Ментонский замок,  про Нюшу, про родителей, про озеро Анси...

Летом 91-го Васька предвкушал выход книжки. Он страшно гордился тем, что в питерском издательстве «Северо-Запад» выйдет его сборник «В граде Китеже» – первым это издательство напечатало Бродского, а вторым – Ваську. Я была уверена, что давно нету этого маленького издательства на Васильевском, которое пыталось издавать некоммерческую литературу – тогда их множество возникало. Как появлялись, так и проваливались в тартарары. Но вот только что узнала, что процветает, - только издаёт не поэзию, а фэнтэзи и фантастику.

Ваську свёл с «Северо-западом» его и шагиняновский давний друг Славка Станкевич.

Славка был всеобщим питерским знакомцем. Они с Шагиняном когда-то женились на двух работавших в консульстве подружках-француженках. Толя сразу уехал, а Славка с Анной остались, Славка работал редактором в издательстве, кажется, в «химиздате» и не хотел переезжать, не представляя, что он будет делать во Франции.

Перебрался он в Париж как раз в самом начале девяностых, чтоб дети закончили тут школу и учились дальше. Анна же продолжала работать в питерском консульстве.

Славка был безумный меломан, отличал в записи разных дирижёров, а не то что пианистов, и был классическим светским человеком образца семидесятых годов уже прошлого века. В конце концов, вместо вечеров у Анны Павловны Шерер был в Ленинграде Сайгон и множество квартирных сборищ.

Дети Станкевичей, мальчик Федя и девочка Аньес, которую все звали Пиней, а Славка аж Пыней, были абсолютно двуязычны. Славка говорил, что совсем маленькими они говорили на смеси, выбирая из каждого языка слова покороче. К примеру, говоря с Анной по-французски, маленький Федя легко произносил “donne-moi сыр» – ну, слово фромаж всё ж двусложное, сыр проще.

А ещё у Славки всегда были фокс-терьеры, и он очень любил великих или даже не великих, но просто замечательных старух. Ходил в гости к переводчице Наде Рыковой, которой тогда было совсем много лет, и даже каждый раз ей почему-то пирог пёк.

Славке страшно не повезло. В конце девяностых он почти ослеп, не мог практически читать, а потом он начал терять память, и когда мы в последний раз его видели, приходили к ним с Анной, он судорожно пытался быть, а у него не получалось... Слова ушли, связи...

В начале девяностых мы довольно часто общались, сидели в славкиной квартире возле porte de Versailles с геранью, а весной с хлипкими юными заоконными нарциссами, на наружных подоконниках, ели устриц, болтали, слушали славкины рассказы о том – о сём, например, о том, как его водили на сборище французских масонов, иногда вместе гуляли по нашему лесу... Почему-то врезалась одна прогулка – светлая прозрачная поздней весной, или ранним летом (не отличишь!), – длинный спуск по склону в коконе лиственных, цветочных запахов...

Однажды мы вместе ездили в Альпы, в Анси, где мы жили в палатке в кемпинге, а Славка в гостинице. Дело было в мае, или, может, в июне 92-го, выехали мы в пятницу вечером после работы, заночевали где-то в Бургундии, поставив палатку у придорожного лесного озерца, и всю ночь орали, пели, тосковали лягушки... А Славка, кажется, спал в машине, опасаясь голой земли...

Поездка та была короткая, всего несколько дней. Мы день провели в Анси с базельской Ленкой и с её Вернером, а до того съездили погулять на один из ближних перевалов, до которого можно доехать на машине, и там славные тропы – только холодно было, и лежал на перевале снег в проплешинах.

А на следующий день под проливным дождём от нечего делать мы отправились в замок с гордым именем Ментон-сен-Бернар. И вроде бы сенбернары именно оттуда происходят.

В Анси я до того во второй половине восьмидесятых практически год прожила, именно туда из Америки уехала с Джейком, получившим там постдока, – любила этот городок очень сильно в его вечной праздничности. Да и сейчас люблю.

И ментонский замок издали отлично знала – на холме – над озером, над лесом, он вдруг возникал за очередным поворотом дороги. Но конечно, никогда б в голову нам не пришло туда отправляться на экскурсию, если б не нудный нескончаемый холодный дождь, когда на каникулах в кемпинге совсем уж не понимаешь, чем себя занять. В замок пускали с собаками, и мы пошли на экскурсию с Нюшей. Но когда мы добрались до громадной кухни, где был вертел, на который легко помещался баран, обычно молчаливая Нюша по неизвестным причинам решила сказать своё басовитое слово, и мы спешно ретировались.

Однако добрый замковый экскурсовод не мог допустить, чтоб мы ушли несолоно хлебавши, – да к тому ж ещё с собакой из собачьего замка – он сказал, что нам проведёт отдельную экскурсию, когда закончит общую – нельзя же, чтоб ньюф не узнал всё про замок сенбернаров...

А осенью мы возили в Анси родителей. Жили с ними в совершенно пустом кемпинге. Расставили две палатки друг к другу входами – прямо под грецким орехом. И орехи к маминой радости на землю шмякались, как какие-нибудь простые жёлуди, или каштаны.

И мама, толстая мама, в которой жил весёлый феминизм – всю жизнь доказывала мужикам, что всё она может – и с рюкзаком ходить, и в байдарке плавать, – гуляла по горам, поднималась на полкилометра уж точно.

Мы собирали на склоне чернику, Нюша пила из коровьих поилок и норовила в них выкупаться, а папа изумлялся, что Ансишное озеро – такое же чистое, как их Корвальское, – в деревне на границе ленинградской и вологодской областей, где они уже после моего отъезда за двести рублей купили избу.

И правда, Ансишное озеро прозрачное, и однажды  я с городских уходивших в воду мостков, видела там щурёнка. А одно там есть потайное место, куда долго идёшь по лесу, – там огромная скала уходит в воду, на глубину, и озеро кажется просто морем – сине-зелёным переливающимся.  Спуск по лесу крутой, а последние метры почти вертикальные. Но мама и их одолевала, чтоб там купаться.

Когда через несколько лет я поплавала там с маской, оказалось, что внешность обманчива, озёрная вода – не морская, и прозрачность кажущаяся – я видела силуэты рыб, множество раков, но как сквозь плёнку, или через немытое стекло.

В Ментонский замок мы, конечно, не ездили, но зато отправившись на день в высокие Альпы, в Шамони, увидели на дороге приглашение посетить питомник сенбернаров, и конечно, не устояли. Сенбернары там были двух видов – короткошёрстные и шерстяные, как ньюфы, – и экскурсия шла под руководством гигантского короткошёрстного сенбернарьего мужика, преисполненного чувством собственного достоинства и сознанием, что он при исполнении.

January 2023

S M T W T F S
1 234567
89101112 13 14
151617 1819 2021
222324252627 28
293031    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jun. 4th, 2025 07:53 pm
Powered by Dreamwidth Studios